Большаки на рассвете
Шрифт:
— Я и не хвастаюсь.
Они вошли в каморку, где стоял сложенный в дорогу чемоданчик. Альбинас все еще что-то искал, швырял одежду и грубо покрикивал на мать, которая не могла взять в толк, как ему помочь, крутилась-вертелась вокруг сына, пытаясь всучить ему то пересохший сыр, то шматок сала. Через открытые двери доносился голос отца:
— Видишь, кого вырастила, теперь будешь знать. Что я говорил — еще попомнишь…
По лицу Альбинаса скользнула болезненная гримаса — точно такую Юозас видел, когда впервые переступил порог их дома, но сколько перемен произошло с того дня, сколько надежд не сбылось, сколько разного между ними пролегло!..
Альбинас вышел во двор, в сердцах хлопнув дверью. Стоя у полуобвалившегося колодца и плетня, под которым валялись помятое ведро и стоптанные башмаки матери, он огляделся: в сумраке светился шпиль костела, в соседних усадьбах брехали собаки. Юозас
В местечке звонили колокола. Мысли все время вертелись вокруг Нийоле. Сволочи, сказал Альбинас. Оба избегали взглядов друг друга. Мне кажется, ему не хочется отсюда уезжать, подумал Юозас. Они холодно попрощались. В глазах Альбинаса светился недобрый упрек, а может, насмешка или презрение, — он озирался, смотрел на луг, словно чего-то искал. Слышно, было, как свиристит коростель, слышно было чье-то тихое присутствие, все замолкло, замерло, чтобы можно было почувствовать какое-то величие, какую-то всеобъемлющую суть. Возвышенными и нежными — такими остались мысли Юозаса о Нийоле, но было в их близости и что-то низменное, жестокое. Презрение, стоящее у порога любви, горькая ирония; чем же они отличаются? Что-то обостряло его бдительность и неверие — какой же здесь произойдет обмен, что на что? А если он обманется, если ошибется? В его душе не было и намека на святость…
Думая о ней, Юозас и не заметил, как вошел в свой двор.
Отец шел ему навстречу. Юозас остановился у дровокольни, ждал, что он скажет. Тихо, только в избе кричала мачеха. Отец сорвал прилипшую к губе папиросу, оглядел Юозаса с головы до пят и, горько сплюнув, процедил:
— Где ты был? — спросил он таким тоном, каким уже однажды спрашивал.
Глядя на края неба, стоял Константас, слонялся вокруг своей избы Визгирда. Громко хохоча, Константене что-то рассказывала Тякле. В сумерках поблескивал ее золотой зуб. Визгирдене смеялась глухо, вытирая слезящиеся глаза. На лавочке, положив рядом шишковатую палку, по-прежнему, казалось, сидела бабка. Круглые глаза впились в дверь клети, где когда-то спали ее дочери. «Я спрашиваю тебя, где ты был?» — звучал в ушах отцовский голос. Время длилось ровно столько, сколько длились его мысли о Нийоле. Ничего он отцу не станет объяснять. Этот печальный, этот горестный мир принадлежит только ему, он завоевал его, вымолил, выстрадал, ему его передал кто-то другой, тот, который собирается его покинуть… Но что если и в этом он будет обманут и разочарован? Ведь Нийоле, чтобы доказать свою верность и преданность, должна будет все время посылать ему знаки своей привязанности… Разве это не эгоизм, разве им и здесь не движет желание быть единственным и незаменимым? — глупые мысли, но он от них весь как бы оцепенел.
Грустная улыбка скользнула по заросшему щетиной лицу отца: ему все ясно, он все понял сразу.
— Твое дело, — процедил он после долгой паузы. — Ты уже достаточно взрослый, и, наверное, знаешь, что делаешь.
Перестали галдеть женщины, Визгирда, бросив последний взгляд на закат, наливающийся за изгибом холма, засеменил в избу. В сумраке во дворе светилась белая поленница. Радость встречи, но какой встречи, с кем? И, бросаясь в объятия этой радости, Юозас думал обо всех, кого любил…
ГАСНУЩИЕ СПОЛОХИ
«Вот нам и вручили аттестаты зрелости. Все одноклассники разъехались кто куда. Я работаю с отцом на ферме.
Иногда пытаюсь взглянуть на себя со стороны. Тот Юозас, который так огорчался из-за пустяков — из-за плохой отметки, из-за промаха, когда посланный им мяч не попадал в корзину, из-за случайного взгляда Нийоле или слова, в котором он вдруг улавливал сто оттенков и смыслов, — понемногу отдает богу душу.
«Юозас, ты куда собираешься поступать?» — «Еще не знаю». — «А я в политехнический», — сообщает Видмантас Стонис. Панически бегают блестящие глазки Витаса, и он не знает, куда его забросит его дикая натура. «Я…» — пытается вставить Нийоле и опускает
Но никто и не думает меня слушать. Остаюсь в одиночестве. Один, но путь свой знаю — вот в этом-то вся и разница. И разница огромная.
Такие сцены и диалоги, наполовину придуманные, наполовину реальные, проносятся в моей голове одни за другими.
«Кем ты будешь?» — спрашивает Нийоле. «Еще не знаю», — отвожу я в сторону глаза.
Она молчит. Вскинула голову и смотрит на верхушку березы, где ярко светит большая, умытая росой звезда. Нийоле хочет что-то сказать, но не отваживается, и я не могу ей сказать ни да, ни нет. Во мне живет один голос, и он сильнее всех других. «Ты пойдешь своим путем, что бы ни случилось», — твердит он. Я бы хотел ей об этом сказать, но тревога, сквозящая в ее взгляде, распугивает все мои слова.
Опустив голову, возвращаюсь домой.
Лежу в сарайчике на сене и читаю «Хаджи-Мурата» Толстого — какой могучий дух был у этого горца! Какая смелость!
В загоне топочут, фырчат сытые телята, двери открыты настежь, и я все поглядываю на высокие, ободранные, без поручней мостки, на которых вот-вот появится отец. Тут же, рядом со мной, мешок — на всякий случаи:, если отец подойдет незамеченным, я еще успею прикрыть книгу. Пока что я слышу его голос по ту сторону реки, во дворе поместья, возле магазинчика и кузни, напротив бывшего спиртзавода. Голос у отца негромкий, тающий, его то и дело заглушает раскатистый бас кузнеца Шименаса; Шименас то захохочет, то что-то скажет, долбанет молотом, потом в разговор вступают другие, и голос отца совсем сникает, словно не в силах от них защититься. Смотрю: стоит он там в сдвинутой набок кепке, рукава рубахи засучены, руки засунуты в карманы галифе — откинулся, улыбается…
Напротив, над заросшим ряской прудом, из которого торчат остатки какого-то военного грузовика, пищат комары, слева, над кленами старого парка, в верхушках которого как будто запуталось заходящее солнце, каркают вороны; они каркают и над обгорелыми руинами бывшего поместья — здесь много раз полыхали пожары, один из них и я помню: со всех сторон люди бежали с ведрами, с крюками, а оттуда валили клубы дыма, свирепо мычала скотина, метались сполохи, падали балки.
Я нахожу клочок бумаги и пытаюсь писать, но у меня нет никакого вдохновения, пожелтевшие страницы книги напоминают мне только строки:
Цветок засохший, безуханный, Забытый в книге вижу я.«…страница скромная альбома», — такими словами я хотел начать посвящение на своей фотокарточке, которую собирался подарить Марите. В голову лезут другие строки:
В песчаных степях аравийской земли Три гордые пальмы высоко росли…Жизнь — тусклая, суетная, и только благодаря великому таланту, такому, как у Толстого, можно схватить и передать весь ее трагизм, всю ее сложность и красоту. Каким счастливым должен быть такой человек!