Большаки на рассвете
Шрифт:
Я этого тоже не понимаю, но когда мне удается кого-нибудь одолеть, я бываю очень доволен собой.
С пригорка, потягивая папиросу, спускается отец. Остановившись возле сплющенного, осевшего в землю валуна, он озирается. Над прокосами клубится легкий дымок усталости. Через плечо у отца перекинуто полотенце. Не сказав ни слова, он поворачивает к реке.
— Далеко не заплывай, утонешь, — предупреждает его Константас.
Отец разматывает взопревшие портянки. На другом берегу реки, над склонившейся ракитой, мерцает угасающий вечерний свет. На лугу Малдониса заливается ржанием лошадь.
Вода, теплая, бодрящая, разбегается от меня розовыми
На чердаке избы я вычищаю ларь, в который были свалены некоторые мои книги, записи, старые монеты, зажигалки, лампочки, примус, огромная лампа, труба, медная табличка с выгравированной на ней фамилией — видно, когда-то она была приколочена к двери… Полно здесь всякого хлама. Обломок прялки, старый серп с заржавевшим острием и треснувшей ручкой, даже конские скребки… — чего только сюда не понатащили! Все это — и школьные тетради, и дневники, и учебники — я складывал в большую корзину; вынесу и сожгу. Взгляд мой задержался на пожелтевшем, ровном, прямо-таки идеальном почерке — эту бумагу мы когда-то вместе с другими записями нашли на мельнице Мильджюса, на чердаке разрушенной клети.
Кое-что из этих записей я прочитал тогда Альбинасу; там, например, было написано такое: «…разум сковывает живое, трепетное чувство, сковывает движение, время, одни предметы и явления он затемняет, другие освещает, сравнивает… Наше знание носит метафорический характер… Метафора — скачок от действительности, ее иллюзорное пересоздание… Назначение разума чисто практическое… Наша мысль ползет по пустым скорлупам понятий, и это движение, равно как и его интенсивность, создает иллюзию нашего проникновения в глубь, в сущность, и прочее… и прочее».
Я еще не кончил читать, а Альбинас уже попотчевал меня своей насмешкой. «И ты во все это веришь?» — спросил он, стоя на высоком замшелом валуне возле приклетка. «Я не очень понимаю, — сказал я, — но в это надо вникнуть, хорошенько разобраться, смысл тут налицо». — «Бред сивой кобылы», — и Альбинас взобрался на приклеток. Я подошел к нему поближе, желая вместе с ним разобрать какое-то зачеркнутое слово, он нагнулся и вдруг — как хватанет! Я и заметить не успел, как листки дневника перекочевали к нему в карман пиджака, с трудом отнял их у него, но, к сожалению, не все. Я знал, что он мне ни за какие коврижки эти записи не покажет, не отдаст — завидует: спрячет куда-нибудь подальше и будет тайком почитывать, чтобы одну-другую мысль присвоить и потом выдать за свою — Альбинаса Малдониса…
Заросшую травой усадьбу вдруг залило непривычно резкой белизной света. Рядом с камнями фундамента сохли, полыхали какие-то ярко-красные цвета, росли шиповник, вереск, над ними кружились мотыльки, пахло головешками, раскаленной на солнце жестью, куски которой валялись в траве между обгоревшими железяками и бревнами. Поднимая тучи пыли, по высокому мосту промчалась машина. И рвалась вперед, переливалась, брызгала через заросшую травой плотину вода Швянтойи, падала куда-то в черную пропасть, клокотала у камней, ленивым течением, нагретым теплым полуденным солнцем, скользила мимо склонившихся на берегу ив.
Но Альбинас не был бы Альбинасом, если бы уступил: «Ты не сердись
Вдруг мой взгляд зацепился за непривычное дерево — похожее на кипарис, но нет, то был не кипарис, не такое высокое — узкое, прямое, оно всеми ветками взмывало вверх. Среди хрупких лип, среди лениво шелестевших кленов, рядом с меланхолически склонившейся ивой оно, это дерево, было истинным воплощением экспрессии, живым полетом, не заслонило ни одно рядом тянущееся к небу деревцо и, казалось, ничего больше, кроме высоты, вокруг себя не видело.
— Посмотри, — сказал я Альбинасу, — ну точно кипарис. — Врезались мне в память эти деревья, которые я когда-то видел на картинах, гордые, одинокие, осененные звездной тишиной где-нибудь в аллеях, среди скал или над морем… — Как нездешнее. Кто его сюда привез? Видно, Вигандас его посадил. Интересно, почему оно такое. Словно и не дерево.
— Верно.
— Какое-то загадочное…
— Ломаешь голову. Обыкновенный гибрид. Теперь всякие породы выводят, — добавил Альбинас, и мне вдруг стало муторно и тоскливо.
— Если даже гибрид, все равно… — не выдержал я, когда мы двинулись домой.
— Тебе все время подавай чудеса заморские.
— А тебе что — они не нужны?
— Я реалист, трезво смотрю на вещи. Лакировка не по мне. Все принимаю в таком виде, в каком оно существует.
— Если ты не лакировщик, то чего себя самого все время приукрашиваешь? Боишься показаться таким, какой ты есть?
— Это другой вопрос.
— Нет! Не другой. И это дерево ты почему-то подменил, гибридом назвал. А это не гибрид. Я теперь вспомнил — из биологии…
— Ну и ладно, держись ты за это свое дерево.
Альбинас так меня почему-то разозлил, что я, не сказав ему ни слова, пошел домой. На другой день он встретил меня, осклабился.
— Поздравляю, — простер он руки. — Вы оба думаете одинаково. Хорошего нашел ты советчика.
— Почему?
— Ты что, забыл, как Мильджюс свои дни кончил?
Меня охватил ужас.
— Ты тоже не знаешь, как кончишь, — отрубил я.
— Я уже давно хотел с тобой поговорить, — признается директор хозяйства, пожимая мне руку. — Садись.
Он среднего роста, с брюшком и бойкими глазками. Разговаривая, он любит вертеть в руке или переставлять с места на место какие-нибудь предметы. Он прикасается к ним так, как будто старается их приласкать или согреть в мягких руках. Сын его, долговязый, сухопарый, в зеленой студенческой фуражке, — один из лучших спринтеров республики.