Большаки на рассвете
Шрифт:
…Я стоял на самой макушке горы, когда вдруг увидел, как на большаке заклубилось густое облако пыли, и неподалеку от топи послышалось мычание скотины — пастух Арциёнас торопливо гнал ее к лугу. Но было уже поздно: там, в овраге, словно в огромном омуте, вихрилась, поднималась столбом пыль, носилась и кружилась сорванная с крыш солома — первая добыча грозы. Еще минута-другая — и деревья на откосе затрещали, поникли. Вспыхнула молния, а за ней прогрохотал гром, да так громко, будто взрывали скалы. Запахло серой и дождем, который сеялся полосами, подгоняя бегущих с граблями и вилами людей, и ни один из них не успел укрыться от ливня. Кое-где сыпался град, крупный, как горох. И гремел, сотрясая небо и землю, гром. Словно страшный бог, он грозил
Я укрылся в полуразрушенной избушке Майштаса. Лесовики зверски убили тут всех. На стене до сих пор остались следы от пуль, там, где сраженный отец Таутгинаса скатился под лавку вместе с миской похлебки — стреляли в окно. За что? Таутгинас скупал овчины, кожу и тут же их выделывал…
Все тут выглядит так, как после той ночи: изъеденный древоточцем стол, две длинные громоздкие лавки вдоль стен, печь, старые калоши, полки… Помню, мы как-то заглянули сюда с отцом — тогда еще жива была жена Майштаса, приветливая, хлебосольная старушка. Полки были уставлены крынками с молоком, сырами, банками с вареньем. Пахло свежим караваем, которым она нас угощала, не отрываясь от своих дел, — процеживала молоко, стирала сырные мешочки, наливала в кадочки сыворотку. Майштас принес из подвала жбан с пивом. Не на пасху ли это было, когда мы, дети, потом с пригорка катали крашенки?.. Как сейчас стоит у меня перед глазами тот день, ветреный, сухой. Вспоминаются и другие дни, когда я поглядывал во двор сквозь низкое оконце избы и смаковал разные хозяйкины лакомства. Я слышу бой стенных часов, вижу в саду деревья, которые треплет ветер, двор, который заливает солнце, темный вход в погреб и вспоминаю, что, покидая избу Майштаса, я думал о том, что когда-нибудь мы сюда снова придем.
Теперь здесь бродят только призраки смерти. Ветер срывает со стен последние обои, и такое ощущение, словно здесь кто-то еще живет, прислушивается к малейшему шороху, ходит за тобой по пятам.
Ветер распахивает дверь. Подожду под крышей погреба, пока пройдет дождь. От заросшего вьюнком и картофельной ботвой входа в погреб веет стужей. Вьюнок и ботва, взобравшись по высоким, покрытым лишаями травы ступеням, проникают внутрь, подминая под себя и заслоняя собой оставшиеся там пожитки, кадки с лопнувшими обручами, бочки. Там теперь владычествуют крысы, лягушки, ящерицы, там белеет скелет тонконогой бездомной собаки — она, бывало, все обнюхивала меня, тыкаясь мордой в колени, — видать, забрела сюда перед концом.
Дождь всласть напоил водой все истомившиеся рты — а то, что не уместилось, лилось через край и посверкивало на солнце. Над южным краем леса сияла радуга. Дымились ложбины, крыши домов… Снова на выгон возле топи пригнал свое стадо Арциёнас. Возле белой придорожной избы, окна и крылечко которой заляпаны грязью, летящей из-под колес проезжающих мимо телег, по лужицам бродили детишки, радуясь отраженному в воде жаркому солнцу, — они расплескивали его и колотили палками. Там жили многодетные семьи Йонаускаса, Шименаса, Ванагелиса. Вот и меньшой Йонаускаса — Адомелис — вертится в поле возле отцовского колесного трактора — он просто липнет к машинам, но учиться ленится.
Десять детей в семье Йонаускаса. Я знаю только Адомелиса, двух высокогрудых, созревших до времени дочерей, от гомона и смеха которых стены дрожат на вечеринках, да еще старшего сына Вилюса. Вилюс — гордость их дома. Бывший комсомольский секретарь школы, отличник, спортсмен, активист. Куда ни глянешь — он. Со всеми неизменно вежлив. Но мне он чем-то несимпатичен: обтекаемый такой, избалованный похвалами — чего-то в нем не хватает. Упорства, решимости, силы, что ли, хотя в школе его всегда ставили в пример. Вилюс только прикидывается добреньким. На самом деле он завистливый, честолюбивый: помню, как он однажды глянул на меня, расшнуровывая свои баскетки. С тех пор он меня как бы сторонится. Вежлив, но холоден. Хотя его всюду превозносят и он всем
— Трудишься?
— Ага.
Рукава его рубахи засучены, на запястье часики, брюки тщательно отутюжены, ботинки словно только что из магазина.
— Я пришел покалякать с тобой.
— И долго калякать будем?
У Вилюса привычка — острые словечки пропускать мимо ушей. Поскольку, дескать, я остаюсь в совхозе, он уступает мне должность секретаря.
— Я бы согласился, но еще не знаю, где буду работать. Может, в мелиорацию перейду. Кроме того, у меня никакой организаторской жилки…
— Найдется, — улыбается Вилюе.
Ах, эти собрания, эти увеселительные вечера… Беги, колдуй, убеждай, организовывай. И все с энтузиазмом, с подъемом.
— Ведь ты прекрасно меня понимаешь, — смотрю я на него в упор.
— Что ж. Только не прогадай… не прогадай, — губы его странно подрагивают. Будущий инженер, один из тех, с кем у меня ничего общего никогда не будет. Он далеко пойдет.
Во дворе, ругая испачкавшегося в грязи малыша, стоит мать Вилюса. Лицо у нее ясное, благородное. Она чем-то напоминает мне тетю Визгирдене. Все подоконники в их избе уставлены цветами… Из пруда на берег вылазят утята, погреются на солнце и снова вразвалку побредут в илистую воду. С противоположной стороны появляется отец Вилюса, неторопливый, ширококостный, неразговорчивый. Такое ощущение, словно он живет не наяву, а во сне, где до него только изредка долетают какие-нибудь земные звуки. Он, должно быть, никогда не слышит, как бранятся возле забегаловки мужики. Какая разная у людей жизнь! Мир одних — сплошные руины и опустошения, другие влачат жалкое существование на выжженных пустырях, а у третьих всего вдоволь — и солнца, и дождя.
В клубе-читальне печалится гармонь. Раскачиваясь, кружатся Вале, Дангуоле, Стасе… Они провожают меня взглядами, в которых — собачья привязанность и застарелая вялая тоска…
Омытая дождем зелень сверкает, как изумруд. Пахнет лугами, садами, склонами. Теплые лучи лижут камни на бывшей рыночной площади. На крылечках сидят старушки и вдовы. Вдовы — Багочюнене, Бяржене, Вайгинене…
— Здравствуйте.
— Здравствуй, здравствуй.
Когда фронт откатывался, муж Багочюнене удрал на запад. Она одна вырастила двоих детей. Как только я переступал порог ее избы, в меня в неласковом сумраке сразу же впивались огромные детские глаза. Низенькие, узенькие оконца, щербатый пол, деревянная лавка, жужжащая прялка, нить, которую тянут и сучат непослушные пальцы, немое, словно суровый укор, лицо старой Багочюнене; она, бывало, не шелохнется; вошел кто-нибудь, не вошел — Багочюнене сучит и сучит ту же свою нитку.
Я здороваюсь с Акуотисом, пошатывающимся на крыльце забегаловки, с трубочистом Ряубой, с Панавене — их сыновья давным-давно разлетелись бог весть куда. Нет здесь и детей Бяржене, многое здесь теперь изменилось. О переменах говорят и лица женщин, повернутые на запад, где за крыши соскальзывает немилосердно палящее солнце. Это местечко — ни дать ни взять громадное гнездо, из которого беспрестанно вылетают птенцы. Остаются только матери, стоящие в подворотнях и в сенях.
Я здороваюсь с учителем литературы — он оглядывает побитый грозой сад. Поднимает усыпанные плодами ветки фельдшер Шульцас, который дважды меня лечил от воспаления легких. Его белую, как яблоня в цвету, голову я замечаю издалека.
Сухопарая, одетая во все черное старушка сидит на солнечной веранде среди роз и георгинов. Лицо у нее бледное и бескровное. В руке — книга в таком же черном, как одежда, переплете, на котором золотится крохотный крестик. В пригожие осенние дни здесь царит необычная тишина и до одури пахнет хмелем и увядшими розами… Бывшая монахиня. Анастазия. Не бывает дня, чтобы она не сходила на кладбище, не украсила чью-нибудь могилу…
— Здравствуйте.
Она не отвечает, наверное, не слышит, а может, просто не узнает.