Большая дорога
Шрифт:
— Ты меня допусти к нему, Михаил. Я его по-своему допрошу, сукинова сына, — старик задышал часто, нервно тиская картуз в руках. — Я из него душу вытрясу подлую!
— Ну что же, поговори, отец, — сказал генерал, проводя новую черту красным карандашом, параллельную первой, зигзагообразной, линии, потом провел вторую такую же линию ближе к Спас-Подмошыо, третью — еще ближе, четвертую — через сад «Искры», и, наконец, пятую — по «садибам», как на Смоленщине называют приусадебные участки и огороды; проведя черту на «садибах», генерал сказал себе: «Вот наш последний рубеж!»
Андрей
— Мне генерал, сын, стало быть, мой, дозволил с человеком поговорить, который тут, в будке, сидит, сын, стало быть.
— Да кто сын тебе? — удивленно спросил Турлычкин. — Генерал или арестованный?
— И генерал — сын, и этот, Тимофей, — сын. У меня четверо сынов, да только один вот этот… — старик огорченно махнул рукой. — Все мои сыны в люди вышли. Егор вон какой машиной управляет в Москве на заводе, где железо делают.
— Егор Андреевич, стало быть, ваш сынок? — спросил Турлычкин, широко улыбаясь.
— Нешто знакомый ему?
— Да я у него на прокатном стане работаю. Он у нас старшим мастером. Вроде инженера, хоть и неученый. Редкий человек — Егор Андреевич. Он в большой чести на заводе, и по всей Москве его знают… Стало быть, вы ихний папаша, — с уважением проговорил Турлычкин. — Ну что же, поговорите, раз такое дело.
Андрей Тихонович подошел к будке; на железных дверях ее были нарисованы череп и перекрещенные кости, а сверху крупно написано: «Смертельно! Не прикасаться!» В дверях было крохотное окошечко с решеткой.
Андрей Тихонович заглянул в окошечко и увидел Тимофея: он сидел на корточках и курил.
— Достукался? — сказал Андрей Тихонович дрожащим голосом. — Как пса, заперли в будку… Гитлеру хотел предаться?
— Я, батя, ни душой ни телом… — начал было Тимофей.
Но старик гневно продолжал:
— Изменщиком стал? Против своей власти руку поднял? На гитлеровой дочке жениться хотел? А?
— Да я, батя, весь век со своей Маврой… Шестеро детей!.. Господи! — натужно выкрикнул Тимофей.
— Знаю я тебя, шелапут! Ты сызмальства такой… И родился ты не в добрый час…
— Ну я ж не виноват в том, батя!
— Виноват! — крикнул старик и, подумав, что сказал не то, смутился, умолк.
Живо представился ему тот июльский, горячий день, когда его вызвал к себе приходский священник отец Серапион. Строго взглянув на Андрея Дегтярева, он сказал: «Вчера крестил твоего младенца Тимофея. Отсчитал девять месяцев — и выходит, что зачат он в филипповский пост. Во грехе зачат сын твой. Налагаю на тебя, Андрей, епитимию. Сто поклонов поутру на паперти храма каждый день будешь класть, может, бог и простит тебе грех». На другой день утром Андрей Тихонович пришел на паперть и начал отсчитывать поклоны. Но так как ему нужно было итти на покос, то в раздражении на Серапиона и на Тимофея он приговаривал: «Чтоб черти вас подрали!» С тех пор он не взлюбил Тимофея и часто поколачивал его. Тимофей рос злым и непослушным мальчишкой, а потом и вовсе отбился от рук, стал зашибать вино, бросил ходить в школу. И только сейчас Андрей Тихонович подумал, что он сам виновник пагубного Тимофеева характера, потому что озлобил сына еще в раннем детстве.
И уже мягче старик
— Счастье твое, что Михаил тут за главного, а то убили бы тебя, как собаку. Говори, чего с тобой теперь делать нам?
— Да я, батя, хоть головой в воду за советскую власть, вот хоть провалиться мне на этом месте! — жалобно заговорил Тимофей. — По дурости все вышло… Споил он меня, немец этот, чтобы ему сдохнуть! Я все могу сделать, батя, чего прикажет Михаил… Я самому Гитлеру голову оторву, а не то што… — Тимофей приблизил к решетке серое лицо свое с ввалившимися глазами. — Мне теперь нету жизни, покуда не заслужу перед советской властью прощение… А ежели надо, то пусть стреляют меня, — тихо проговорил он и заплакал.
Немцы, заняв Шемякино, не возобновляли атак, лишь изредка оттуда прилетал шальной снаряд да по ночам непрестанно вспыхивали ракеты.
Генерал Дегтярев сам допрашивал пленного танкиста. Пленный назвал себя Паулем Тринкером, при этом пощелкал пальцем по горлу и подмигнул с глуповатой улыбкой — это должно было означать, что он, как показывает его фамилия, любит выпить в любое время дня и ночи. Он сказал, что побился об заклад с приятелем Шульцем, который служит в танковой дивизии «Германия», что первым въедет на своем танке в Москву.
— Судьба! — с такой же глупой улыбкой проговорил немец. — Я проиграл пари. Это мне будет стоить две бутылки советского шампанского «Абрау-Дюрсо».
— Нет, немножко дороже, — оборвал его генерал. — Откуда вы прибыли на этот фронт?
— Я воевал в Польше, в Голландии, во Франции. Я проехал на своем танке всю Европу! — гордо вскинув голову, ответил пленный. — Вино в Польше никуда негодное — краска. В Голландии великолепный сыр к закуске… В Париже я пил чудесное бургундское… и еще какое-то, черт его… забыл названье, но восхитительно! Но еще восхитительней — женщины… — Тринкер причмокнул и щелкнул пальцами, подмигнув Маше.
Генерал закричал:
— Говори, подлец, сколько ваших войск в Шемякине! Какие части? Какое задание получила ваша танковая бригада?
Маша перевела, но пленный сказал, что ничем, кроме вина, не интересовался и знает из разговоров лишь о том, что грузовики, на которых везли за ними вина, использованы для вывоза раненых в Смоленск, что, по совершенно непонятным причинам, движение войск на Москву приостановилось, идут затяжные бои на всем протяжении фронта от Ельни до Ярцева и что их танковая бригада должна была сломить сопротивление русских и первой прибыть в Москву, но, к сожалению он, Пауль Тринкер, проиграл пари, и теперь первым въедет в Москву его приятель Карл Шульц из танковой дивизии «Германия».
— Можете не беспокоиться, он не въедет в Москву, — сказал генерал.
Потом он вызвал коменданта и сказал:
— Расстреляйте этого мерзавца! В записной книжке его сорок пять женских имен. Это все жертвы его насилия… Убить!
Расстрелять насильника велено было Турлычкину. Он повел немца в сад. Руки у него дрожали: он растерялся оттого, что ему предстояло убить человека. Правда, перед ним был враг, осквернивший его родную землю, и он ненавидел его. Турлычкин понимал, что нужно убить этого мерзавца, и все же он испытывал чувство отвращения к тому, что должен был сделать. Он привык думать, что человек — самое великое из всех творений природы.