Большая грудь, широкий зад
Шрифт:
— Как красиво, брат, просто поэзия. Жаль только, закон поэтичность не принимает во внимание. Но если бы я тогда… A-а, ладно, пустое! Наказали тебя слишком сурово. Но сейчас, когда отсидел четырнадцать лет из пятнадцати, какая уже апелляция…
Совсем недавно, когда руководство лагеря объявило, что срок наказания истёк и что он может вернуться домой, его охватило чувство некой покинутости. Со слезами на глазах он взмолился:
— Начальник, а нельзя ли оставить меня здесь навсегда?
Администратор лагеря, которому было поручено сообщить об освобождении, ошарашенно посмотрел на него и покачал головой:
— С какой стати? Чего это ты вдруг?
— Да не представляю я, как жить дальше, когда выйду отсюда, человек я совсем никчёмный…
Администратор
— Шагай, парень. За оградой чудесный мир, не то что здесь.
Курить Цзиньтун так и не научился и после первой затяжки закашлялся до слёз.
Появилась женщина с заспанными глазами, в синей рабочей робе и в фуражке, с железным совком в левой руке и метлой в правой. Небрежно заметая окурки и кожуру, она в раздражении то и дело пинала или задевала метлой лежавших на полу.
— А ну, подъём! Вставай! — орала она, окатывая их брызгами с метлы, которой только что разметала лужи мочи.
Под её напором и размахом люди садились на полу или вскакивали. Потом потягивались, разминая затёкшие руки. Ну а сидевшим по-прежнему доставались тычки совком и метлой, и они почитали за благо быстрее подняться. Рваные газеты, на которых они лежали, тут же с шелестом сметались в совок. Досталось и сжавшемуся в уголке Цзиньтуну.
— В сторону давай, слепой, что ли? — рявкнула уборщица.
По выработанной за пятнадцать лет лагерной привычке всегда быть начеку, он быстро отскочил, но она уже недовольно указывала на его рюкзак из парусины:
— А это чьё? Убрать!
Он послушно поднял рюкзак со своими пожитками и поставил его обратно, лишь дождавшись, когда она пару раз символически прошлась метлой в его уголке. Затем присел и сам.
Перед ним образовалась куча мусора. Уборщица добавила туда ещё и ушла. Полчища распуганных ею мух покружились в воздухе и уселись снова. С той стороны вокзала, где стояли автобусы, открылось несколько воротец с номером маршрута и пунктом назначения над каждым. За воротцами у ограждений из толстых металлических труб уже стояли желающие прокомпостировать билеты. К тому времени, когда он разглядел, откуда отправляется автобус номер восемьсот тридцать один, следующий до Даланя и агрохозяйства «Цзяолунхэ», там уже стояло немало людей. Кто курил, кто болтал, а кто-то просто сидел на своём багаже. Цзиньтун достал свой билет. Начало регистрации в семь тридцать, а на электронных часах на стене уже восемь десять. Он забеспокоился, даже подумал, не ушёл ли его автобус. Подняв потрёпанный рюкзак, встал в очередь за мужчиной с чёрным кожаным портфелем и безучастным выражением лица и стал исподтишка рассматривать окружающих. Лица казались знакомыми, но ни одного имени он вспомнить не мог. На него, похоже, тоже поглядывали — кто с удивлением, кто с любопытством. Какое-то время он не знал, как быть: хотелось признать в ком-нибудь земляка, но было страшно, что узнают его, и от этих противоречивых чувств ладони стали липкими от пота.
— Товарищ… — заикаясь, обратился он к впередистоящему, — это автобус на Далань?
Тот смерил его взглядом с головы до ног, как это делали в лагере администраторы и политинструкторы. Цзиньтуну стало не по себе, он почувствовал себя муравьём на пышущей жаром сковородке. «Не только в глазах других, но и в своих собственных ты, Шангуань Цзиньтун, как верблюд в стаде овец, — подумал он. — Диковина, каких поискать». Накануне вечером он полюбовался на себя в тусклом зеркале замызганного общественного туалета. Увидел большую, тяжёлую голову, уже с залысинами, всклокоченные вьющиеся волосы — рыжие не рыжие, соломенные не соломенные. Морщинистое лицо, шероховатое, как у жабы, нос красный, будто его защемили, бурая щетина над воспалёнными губами. Под критическим взглядом мужчины он ощутил свою неполноценность, и на пальцах выступил пот, такой же, как на ладонях. Вместо ответа тот указал губами на железную вывеску высоко над воротцами, с надписью из нескольких иероглифов красным лаком в сунском стиле. [186]
186
Сунский стиль — динамичный и экспрессивный стиль в каллиграфии, характерный для мастеров эпохи Сун (960-1279), которые ценили передачу духовного озарения на основе жизненных впечатлений, а не совершенство форм.
Подошла толстушка в белой форме, дочерна измазанной на груди, толкая тележку на четырёх колёсах.
— Пирожки, пирожки! — пищала она по-девчоночьи. — Горячие пирожки с луком и свининой, с пылу с жару! — Здоровое, раскрасневшееся лицо лоснилось, бесчисленные мелкие кудряшки походили на хвостики породистых австралийских овец, которых ему доводилось пасти. Руки словно только что вытащенные из печи булочки, а пальцы — будто снятые с тостера сосиски.
— Почём за цзинь? — спросил какой-то молодец в куртке.
— Никаких «за цзинь», поштучно продаю.
— Ну и почём за штуку?
— Два мао [187] пять фэней.
— Мне десяток.
Она откинула большое покрывало, когда-то белое, а теперь почерневшее, вытащила из пакета, привешенного к тележке, кусок нарезанной старой газеты и завернула в него десять пирожков, достав их металлическими щипцами. Малый рылся в толстой пачке крупных купюр, ища помельче, а стоявшие вокруг следили за его руками.
— Разбогатели за последние два года крестьяне Гаоми! — с завистью произнёс мужчина с кожаным портфелем.
187
Мао — 10 фэней, гривенник.
— Что, завидки берут, почтенный Хуан? — Малый в куртке уже набросился на пирожки и говорил с набитым ртом. — Коли так, возвращайтесь домой, выбрасывайте свою железную чашку риса [188] и айда со мной рыбу ловить.
— Деньги вещь такая, — сказал «портфель». — Они как свирепый тигр, что спустился с гор, — кусаются!
— Будет вам, почтенный Хуан, — ехидно произнёс малый. — Кусаются собаки, кошки, зайцы с перепугу, а вот чтобы деньги кусались, не слыхивал.
188
Железная чашка риса — традиционное выражение, обозначающее стабильный заработок.
— Молод ты ещё, что с тобой говорить, не поймёшь, — махнул рукой «портфель».
— Э-э, почтенный Хуан, только не надо возрастом кичиться. Зачем, как говорится, бить себя по лицу, чтобы выглядеть внушительнее, и опрокидывать прилавок, чтобы назвать мясо нечистым. Ведь крестьянам позволили заниматься бизнесом и обогащаться — разве не сама ваша мэр зачитала во всеуслышание официальный документ об этом?
— А ты и рад стараться, приятель, — хмыкнул «портфель». — Компартия свою историю не забудет, так что поостерегись!
— Чего остерегаться-то?
— Ещё одной земельной реформы! — с расстановкой произнёс «портфель».
— Ну и пусть себе проводят реформу, — ответил малый, помолчав. — Всё заработанное я трачу на еду, на выпивку и развлечения, как был у вас чёрной костью, так и остался. Или думаешь, буду таким же дураком, как мой дед? Горбатился как проклятый, чтобы заработать немного, недоедал так, что и по нужде сходить было нечем. А как поднакопил и купил несколько десятков му никудышной земли, тут и реформа подоспела: р-раз — и в помещики записали, ваши на мост потащили, и — бабах! — разлетелась его голова под пулями. Но я вам не дед. Я деньги копить не буду, я их проедать буду. А затеете ещё одну земельную реформу — вот он я, стопроцентный крестьянин-бедняк.