Больше не приходи
Шрифт:
– Нет, ты подумай.
– Да – а – а, завелись теперь хозяева, только подтирай за ними.
– Валерия, кроме шуток! Ну, брось ты это фотомодельство, брось выдрючиваться. Ведь она, Николаша, не Валерия никакая, она просто Валька из Пыхтеева, прелестнейшего места в мире. Плетет же Бог знает что. Что у нее папа менеджер! Зачем так себя не уважать? Зачем врать?
Валька покраснела.
– Вам легко, Игорь Сергеевич, говорить! Вы вон кто! А как ваши гости смотрят на меня? Как на пустое место. Хотя бы сыночек ваш. Да и на Николашу Алексеевича тоже. Он ведь тоже прислуга. Он тоже в господа не вышел!
–
– Молодец! – крикнул Кузнецов. – Верно! Чего тушеваться – парень талантливый, с руками. Чего комплексовать? Только локтями работай шибче, лезь, лезь!
– А у меня талантов нету, – заявила Валентина, – я буфетов пилить не умею. Но лезть собираюсь. Потому что знаю, что уж покатаевских дочек-образин я не хуже.
– Вот-вот! – поддержал Кузнецов.
– Чего вот? Вы не из-под них ли дерьмо носить меня приставляете? Состоятельные семейства! – передразнила Валька. – Мамочка ихняя так и поняла, что я ваша кухарка – то тарелки свои грязные мыть ткнет, то за водой пошлет.
– А ты? – поинтересовался Самоваров.
– И я ее посылаю... подальше. Так что, спасибо вам душевное, Игорь Сергеевич, за рекомендацию.
– Валя, это же для начала, – примирительно заметил Кузнецов.
– А где начало, там и конец. Да, отец у меня не менеджер. И мамка всю жизнь в конторе полы мыла. Только я полы мыть не хочу! И образин ваших ублажать не желаю!
– Ну, Валька! Да ты, подруга, просто Теруань де Мерикур!
– Ругайтесь, ругайтесь... Господин! – Валька отвернулась, вся красная и злая. Кузнецов так расхохотался, что стукнулся затылком о дощатую стену. Отсмеявшись, он обратился к Николаю:
– Вот вам и горючее для социального взрыва. Зависть, зависть...
– При чем тут зависть? – тихо возразил Самоваров.
– А что это по-вашему? – вскричал Кузнецов.
– Вы ж ей предложили вступить в касту шудр, да еще благодарности ждете.
– Николаша, она не так тонка, как вы полагаете. Просто забита голова телевизором, рекламными мордами помидорными, всем этим наемным реквизитом, который дураки принимают за красивую жизнь. Нет такой жизни. Туфта. Дурилка.
Валька повернулась с глазами, зеркальными от слез.
– И все-то у вас дураки! Принесла же меня к вам нелегкая! Только жизнь испоганили. Теперь еще в кухарки сдаете. Николай Алексеич! Все они такие! И дружок его Покатаев загрызет своими зубищами покупными. И сынок Егорка – он-то и папу всю жизнь заедать будет! А Инна ваша! Как мы попали сюда, Николай Алексеич? Вы один настоящий человек. Как родной почти. Даже глаза ваши как будто давно знакомые, будто в детстве видала я такую прищурочку.
– Видела, Валя, видела! Как раз на портретах вождя всемирного пролетариата товарища В.И. Ленина! – хохотнул Кузнецов и вразвалку вышел из кухни.
Дождь все лил. Стемнело. Пропали краски. Кузнецов вглядывался в шуршащие и булькающие сумерки. Он так не любил сложностей, что даже пустяковые стычки приводили его в замешательство. Вечером еще работать. С этой девочкой. Надо как-то встряхнуться. Он ворвался в “прiемную”, где при свете керосиновой лампы неподвижно и все врозь сидели какие-то скучные фигуры.
– Господа! Дамы! Товарищи! Пойдемте-ка ко мне в мастерскую, посумеречничаем. Мне что-то вечерок этот начинает
Изумленные гости встали почти разом, а Кузнецов уже привычно взбирался наверх – зажигать керосиновые лампы. Электричества в Доме не было.
И вечер начал выправляться. Кузнецов заварил смородиновый лист и еще своего “жеребчика”. Так он называл крепчайший чай, почти чифир, от которого у неискушенных долго почему-то отзывался во рту привкус металлической банки. Появились какие-то бутылочки и обильная банкирская снедь. Кузнецов, когда работал (а он почти всегда работал), не пил, но гости пригубили и повеселели. Покатаев под облезлую гитару из кузнецовской коллекции утиля стал петь резким, но верным голосом “Под музыку Вивальди”. В общем, получились вполне интеллигентные посиделки. Вытащили несколько картин, поахали. Даже Оксана, которой Кузнецов активно не понравился, поскольку она сама не произвела на него ни малейшего впечатления, нашла необходимым похвалить один из пейзажей:
– Красивое небо! Особенно вот то облако цвета лосося.
Это словечко попадалось ей в модных журналах, а тут ловко ввернулось. Вообще все это напоминало сцену из фильма, и Оксана, скрестив ноги, решила поиграть в аристократку. Покатаев снова запел.
– Только не это! – запротестовал вдруг Кузнецов. – Хватит, Покатаюшка. Божественный шум дождя – и твоя жестяная глотка...
– Так уж и жестяная, – Покатаев недовольно отложил гитару и с молодой небрежностью обнял Оксану. – Сколько я раньше тут пел, ни разу ты не жаловался. Не с той ноги встал? Оксаночка, ты представить себе не можешь, сколько и как тут пели! Бывало, человек по тридцать горланили: “Милая моя, солнышко лесное”. И этот бирюк, как миленький, горланил. Местечко-то глухое, и дышалось тут легче. Какие разговоры всю ночь! Солженицын, КГБ, несвобода наша проклятая... Хозяин, правда, чаще помалкивал.
Кузнецов недовольно отозвался:
– А чего бы я про свободу трепался? Раз я свободный? Это больной все талдычит о здоровье и о болезнях, здоровый здоровья не замечает. Зато несвободный вечно у кого-то в найме, причем добровольном, прошу заметить; и уж ему-то век свободы не видать.
– Это не про меня ли? Самому-то прислуживать не приходилось, что ли? Вспомни БАМы да Первомаи!
– А чего же, были и БАМы и Первомаи, как не быть... – легко согласился Кузнецов. (Семенов, который как раз, пригнувшись, пробирался поближе к Инне, шумно споткнулся о вытянутые ноги Оксаны и, присев тут же, сконфуженно замер). – Писаны с натуры. Хорошо писаны, представьте себе, да. Красивая штука была 1 Мая, сейчас бы праздновали – и сейчас бы писал!
Инна сидела в уголке, тихая и грустная, но стерпеть хотя бы намек на критику Кузнецова не могла и привычно ринулась в бой:
– Толик, пожалуйста, не корчи из себя идиота! Есть конъюнктура, а есть искусство, если ты об этом. Политизированные кретины куда-то попрятали Игорев “БАМ”. Глупо и преступно! Так прятали иконы, потом авангард. Но и “БАМ” вернется, потому что это – живопись!
Инна была в причудливо-небрежном темном платье (у нее все платья были такими), в свете керосиновых ламп замерцал какой-то черный бисер, заблестели шнуры, какие-то кисти и бахрома, когда она вскочила и взмахнула руками.