Большой Боб
Шрифт:
— Имей в виду, Шарль, они в таком возрасте, когда уже все понимают.
Пока я пропускаю ее слова мимо ушей. Но предвижу, что не сегодня-завтра меня ждет серьезный разговор.
Около двенадцати я вылез из машины возле светло-синей лавки Люлю и, только увидев закрытые ставни и на одной из них карточку с черной каймой — читать я ее не стал, — по-настоящему осознал, что Боба больше нет. Я толкнул деревянную дверь. Не знаю, сколько народу теснилось между двумя прилавками — человек шесть-семь, не меньше, в основном, как мне показалось, соседи, владельцы близлежащих лавочек.
В
Мы заговорили одновременно, произнося слова настолько банальные, что, переглянувшись, ощутили неловкость.
Я говорил:
— Я опоздал…
А она в это время:
— Как любезно, что вы приехали…
Возможно, ей, как и мне, пришла в голову мысль, что, будь Боб жив, он бросил бы на нас насмешливый взгляд и, не вынимая изо рта неизменной сигареты, пробормотал: «Умора!»
Люлю предложила:
— Шарль, хотите на него взглянуть?
Дверь в спальню на этот раз была закрыта. Люлю бесшумно отворила ее. Служащие похоронного бюро еще не положили тело в гроб и не убрали комнату, но обстановка уже была траурная: гардины задернуты, по обе стороны кровати горели восковые свечи, в изножье стояло несколько букетов цветов — первые, купленные соседями у цветочниц с тележек.
Я подумал, где, интересно, Люлю раздобыла эту молитвенную скамеечку, на которой мадемуазель Берта преклонила колени, перебирая костлявыми пальцами четки. Несомненно, позаимствовала у какой-нибудь старой богомолки, живущей в доме.
— Шарль, как вы его находите?
Тело пробыло в воде недолго и потому не имело того жуткого вида, какой свойствен утопленникам.
— Он словно улыбается, верно?
На столе, накрытом белой скатертью, стояла святая вода и в ней веточка букса. Я перекрестился. В углу какая-то старуха бормотала молитвы.
Когда мы на цыпочках вышли, мадемуазель Берта последовала за нами, вздыхая так, словно ее насильно оттащили от Боба. Странно было, войдя в ателье, ощутить совсем рядом с покойником привычный и вкусный запах еды. Оказалось, одна из мастериц готовит рагу. Рядом с ней у плиты крутилась вторая, а на столе я заметил стаканы и две початые бутылки вина.
В углу сидел художник Гайар с багровым, как всегда, лицом, слезящимися глазами и дрожащими руками. Я заговорил с ним не сразу и не помню, что именно сказал. Да это и неважно — не думаю, чтобы у него часто случались моменты просветления. Выражаясь медицинским языком, он являл собой образчик алкоголика в последней стадии, когда уже нет даже потребности в еде; удивительно только, как человек способен так долго это выдержать. Впрочем, если подумать, я не стал бы категорически утверждать, что моменты просветления у него были редки. Порой люди, полагая, что Гайар не в состоянии ничего понять, говорили о нем с насмешкой или с издевкой, и тогда я замечал, как он стискивает зубы и взгляд его становится злым.
Люлю пришлось оставить меня: пришел какой-то человек, которого я не знал, и она повела его взглянуть на мертвого Боба. И тут мадемуазель Берта тронула меня за рукав.
— Хозяйка вам ничего еще не сказала? — спросила она шепотом — так, наверно, шушукаются в церкви.
Мы стояли в углу, отделенные от всех столом, на котором в беспорядке валялись шляпки.
— О чем?
— Они не должны были так говорить. Какое им дело — пускай бы она думала, что это несчастный случай.
Я еще ничего не знал о том, что произошло в Тийи.
— А разве это не так?
Старая дева, глядя мне в глаза, покачала головой. Она осунулась сильней, чем Люлю, лицо пожелтело, губы обескровились, и я машинально взял ее за руку, проверяя пульс.
— Это от усталости, — прошептала она. — Ни хозяйка, ни я не сомкнули глаз. Слишком много наговорили жандармы. Слишком много или слишком мало. Сейчас она догадалась, что они имели в виду, когда задавали вопросы, и мучается.
— Самоубийство?
Мадемуазель Берта кивнула, и подбородок у нее дрогнул. Не знаю, какой у нее пульс обычно, вероятно, ниже нормы. Но сейчас он вряд ли был больше пятидесяти пяти.
— Вам надо бы выпить глоточек чего-нибудь покрепче.
Впрочем, настаивать бесполезно. Никакие мои рекомендации она не примет. Самое лучшее, пожалуй, — порасспросить ее и дать возможность высказать все, что у нее на душе.
— А разве точно неизвестно?
— Никто ничего не знает. Все это настолько невероятно!
Повторяя общее мнение, я воскликнул:
— Он всегда был такой веселый!
Это одна из тех фраз, которые произносишь, не подумав. Я отметил, что мадемуазель Берта взглянула на меня с изумлением и даже словно с укором. Ее взгляд, если перевести его в слова, означал: «И вы тоже?»
Неужели она была не согласна с друзьями Боба и вообще со всеми, кто его знал? Он сразу становился душой общества, где бы ни появился; стоило ему присоединиться к какой-нибудь компании, и все лица тут же прояснялись.
— Вы не знаете, он не был болен? — спросила мадемуазель Берта.
Я не знал. Бывало, во время вечеринки или на уикэнде я давал Бобу совет, что принять от ангины или какой-нибудь обычной хвори, но он ни разу не пришел ко мне в кабинет на консультацию. То же самое — с большинством моих друзей, и я их прекрасно понимаю: своеобразная стыдливость мешает им обнажать свои мелкие немощи перед человеком, с которым они вскоре встретятся в другой обстановке.
Люлю подобной стыдливости лишена. Она частенько консультировалась у меня. Бывало, у них сидело с полдюжины гостей, а она спрашивала меня вполголоса:
— Шарль, вы не могли бы на минутку выйти со мной?
Боб, знавший, в чем дело, провожал нас взглядом. В таких случаях Люлю притворяла дверь спальни. Она ложилась на край кровати, юбка у нее задиралась, так что оголялись бедра.
— Шарль, меня опять беспокоит живот. Боюсь, что когда-нибудь у меня все вырежут.
Когда ей не было и двадцати, у нее впервые заболел живот и напугал на всю жизнь: операции она боялась больше, чем серьезной болезни вроде туберкулеза.