"Болваны"
Шрифт:
– Ты поэт! Еще хорошо бы подключить сюда вторую уборщицу. Она бы укладывала рубли в контейнер и пересыпала их опилками, как стекло.
Птицын аппетитно уплетал пироги с капустой.
– Ну вот, - продолжал Миша, -- 29-го консультация. Я был почти уверен, что Лянечка придет. И не ошибся. Так получилось... В раздевалке была очередь, и я встал за Лянечкой... Она сделала вид, что меня не замечает, а может, на самом деле не видела: она ведь страшно близорука. Одним словом, она держит пальто в руках, а я - сзади. И я подсунул незаметно ей в карман пальто записку.
– Что за записка?
– "Поблагодари своего Пер Гюнта за столь изящно рассыпанный ворох осенних листьев". Без подписи.
Птицын посмеялся:
– Пер Гюнт - это хорошо, остроумно. А она - Сольвейг! Ты, действительно уверен, что вся режиссура принадлежит Голицыну?
–
– А я не уверен. Он придумал бы что-нибудь позаковыристей. Это как-то по-женски. Глуповато. Я даже вижу, как она эти сорок минут, что ты ее ждал, меняла три десятки по рублю... Магазины уже закрыты, она обходила все окошки в метро... с двух переходов в "Кузьминках". Кстати, после того, как ты собрал с пола дань, вы с ней переговорили?
– Она испарилась...
– - задумчиво отвечал Лунин, отхлебывая чай.
– - И след простыл!
– То-то и оно! Похоже, я прав.
– Но это еще не всё...
– Ну, выкладывай всё, - покачал головой Птицын.
– Я заведу музыку?
– - Миша пошел в комнату.
– Заведи, - вдогонку Лунину бросил Птицын.
– Какую?
– крикнул Миша.
– Грига!
– усмехнулся Птицын.
– "Пер Гюнта".
– "Песню Сольвейг"?
– переспросил Лунин.
– Её, - отозвался из кухни Птицын.
Лунин поставил пластинку на свою старенькую "Ригонду". Сколько раз он слушал эту музыку, мечтая о Лизе и ни на что не надеясь! Вернулся на кухню. Птицын меланхолически мыл посуду.
– Вечером того же дня на Азовскую позвонил Джозеф, - продолжил Лунин.- Подошла тетка: "Не могли бы вы попросить Михаила?" Подхожу. "Это ты написал письмо Белинского к Гоголю?"
Птицын хохотнул:
– Талантливо! Все-таки ему не откажешь в остроумии!
– Я трепетал этого звонка, предчувствовал его... Отнес телефон в подсобку. Таким, как он, я бил морду в школе. "Хамло", матом кроет Маяковского. Помнишь тогда в первый день... на помойке завода "Каучук", где мы с тобой познакомились?
– Тогда он крыл матом Маяковского?
– не понял Птицын.
– Тогда и потом... Я отдавал себе отчет: я его боялся! Почему? В чем причина? Он же лезет в патриции. А сам он - быдло, по его терминологии! Как уживаются в одном человеке Вечная Женственность, Блок, лучшее, что есть у Уайльда, с этим приплюснутым носом, маленькими глазками, с этой фельдфебельской физиономией?!
– Он о себе, поверь мне, совсем другого мнения, - вставил Птицын.
– Понятно! Сколько раз я тебя ревновал: ты с ним общаешься - и предаешь мои идеалы. Когда ты изменял мне с Джозефом, буфер между мной и миром исчезал - я чувствовал себя незащищенным, как рак без клешней, без панциря. "Ад - это другие". Я влюбился в эту фразу Сартра. И еще в словечко "солипсист". Я всегда считал себя патрицием, а в этом институте, поганой конторе (Миша с ненавистью ударил на это слово) они все меня считают плебеем, говорят о бабах, бесчисленных позах, сколько "палок" кто бросил, Кама Сутрах... Я всегда боялся железного отношения к своей персоне: либо я начну орать, либо буквально, дрожа от страха, я пугаюсь. Я чувствовал, что Джозеф догадывается, что я отношусь к нему подобострастно, как Смердяков к Ивану Карамазову...
– - Ну и зачем он звонил?
– прервал Птицын этот поток откровений, завернув воду в кране и вытирая руки.
– Он говорит: "В какую дебильную голову могло прийти такое нелепое предположение?.. Записка написана пэтэушным стилем!" Я отвечаю: "Ну, извини, что таким стилем... Какие у тебя ко мне претензии?" У него была одна цель - оскорбить, еще раз показать, что я плебей.
– Ну а он?
– Он всё о своем: "У меня претензии исключительно к стилю..." И дальше каскад словечек, злобный бисер слов... Теперь даже не могу вспомнить, что он говорил. Что еще поставить? (Музыка Грига кончилась.)
– Поставь Баха.
– Не слишком мрачно?
– В самый раз!
Зазвучала прелюдия и фуга фа минор, которую и Птицын, и Лунин слушали вместе в Консерватории. В тот день играл Гарри Гродберг. А потом, когда смотрели "Солярис" Тарковского, там тоже звучала эта музыка. Миша очень любил этот фильм, с его помощью он уходил подальше из этого мерзкого мира. Некоторое время, рассевшись на диванах, они молча слушали. Потом Птицын спросил:
– А что с Лизой Чайкиной?
–
– Ну а ты? Что-нибудь чувствовал?
– заинтересовался Птицын.
– Ничего я не чувствовал. Скучно было. И спать хотелось страшно. А у них негде. Поэтому часов в шесть, на первой электричке я оттуда сбежал. И лег спать на Азовской.
5.
Птицын сидел в горячей ванной и созерцал громадной величины клеенчатую пятку нежно-голубого цвета, висевшую на гвозде под душем. По-видимому, она служила подстилкой для ног. Вообще, все в этом доме отличалась изысканной декоративностью и претендовало на тонкий эстетизм. Стена была снабжена аккуратными деревянными полочками, на которых в правильном порядке разместились разноцветные шампуни - яичные, цветочные, витаминные, - разнообразные лосьоны, кремы и пудры. Вокруг дверной ручки мама Лунина наклеила прыгающих чертиков. А на двери, прямо напротив ванной, во всю длину висело широкое зеркало. Птицын задумался, зачем его сюда повесили: обозревать обнаженное тело в полный рост?
Свое тело Птицыну не понравилось. Он встал на доску, лежавшую поперек ванной, и его голова оказалась отрезанной верхней рамой зеркала, просто ушла за пределы видимости - на экране осталось одно тело: грудь заняла место глаз, пупок превратился в остатки носа у сифилитика, фаллос - в дразнящий, вывалившийся из волосатого рта язык.
Птицын спрыгнул с доски на пол и присел - теперь исчезло туловище, а голова разрослась как на дрожжах. Он сидел на корточках и с тревогой вглядывался в свое лицо, потому что оно начало течь книзу: вот нехотя поплыли глаза и скулы, медленно смыло черно-рыжую бороду, мокрые волосы расползлись в стороны, как тараканы. Из глубины на него выплывали иные лица. Сначала Птицын увидел себя лет четырнадцати с цыплячьей шеей, прыщами на лбу и черными кругами под глазами; потом семилетним улыбающимся ребенком с щербатыми зубами; пухлым младенцем, скроившим кислую мину; мрачным небритым старцем с яйцеобразным лысым черепом, дряблыми морщинистыми щеками, отдаленно напомнившим Птицыну отца, если б ему теперь стукнуло девяносто; потом он нашел себя женщиной - светловолосой худосочной девой в пенсне и папироской в зубах, постепенно размытую черными тенями и превратившуюся в макаку, сначала энергично корчившую рожи, а потом утопившую глумливую образину в трагически сомкнутых на лбу кривых и когтистых пальцах; с трудом он узнал себя в членистоногом чудовище - безглазой летучей мыши, какая прилепилась к черному каменному своду головой вниз в самой глубине зеркала; он осознал себя крокодилом, лениво приоткрывшим правое веко и оскалившим желтые зубы; кривым, бесформенным камнем с отколотым верхом, обросшим снизу мхом; наконец, бело-розовой медузой, тело которой ритмически сжималось в сморщенный кулачок и вслед за тем разжималось, превращаясь в пухлую склизкую ладонь без пальцев. Последний образ показался Птицыну особенно противным: он ненавидел и боялся медуз. Сразу же вылезал из моря, едва они появлялись и прикасались к нему своими мерзкими водянистыми телами.
Птицын прервал этот отвратительный морок тем, что накинул на голову полотенце и стал яростно вытирать голову и тело. Взглянув в зеркало снова, он увидел свое бородатое испуганное лицо и вытаращенные глаза - именно то, что и должен был увидеть в зеркале.
6.
Лунин на кухне пил кофе. Птицын долил чайник, поставил его греться.
– Что ты думаешь о прошлой жизни?
– - спросил Птицын Лунина.
– Ты уже спрашивал, когда тебя загипнотизировал Аркадий Соломоныч Гринблат.