Боратынский
Шрифт:
Но тут подошло время для вещей куда более серьёзных — посланий Гнедичу, который «советовал сочинителю писать сатиры».
Осталось неизвестным, насколько коротким было знакомство Боратынского с Гнедичем, как часто встречались они за важными беседами. Несомненно, такие встречи были: молодой поэт искренне уважал старшего собрата, а тот следил за его творчеством и видел истинный талант. Николай Иванович Гнедич был знаменит прежде всего великолепным переложением на русский язык «Илиады» Гомера. Современники ясно понимали: эта работа подвижничество и подвиг. Гнедич не скрывал своих взглядов: поэзии надобно служить, как отчизне, без высокой цели нет истинного поэта. Летом 1821 года он произнёс в Вольном обществе любителей российской словесности пламенную речь и призвал сочинителей к выполнению гражданского долга: «владеть пером с честью», бороться «с невежеством наглым, с пороком могущим». Вполне возможно, что Гнедич прочитал в списках куплеты о певцах 15-го класса: это могло его только огорчить:
Боратынский не отрицает «полезности» сатиры для общества, но ему самому не по душе «язвительных стихов какой-то злобный жар», да и сомневается он в том, что слово способно ужаснуть порочных людей:
Но если полную свободу мне дадут, Того ль я устрашу, кому не страшен суд, Кто в сердце должного укора не находит, Кого и божий гнев в заботу не приводит, Кого не оскорбит язвительный язык! Он совесть усыпил, к позору он привык. <…>Не верит он обществу: слишком велико «людское развращенье», и даже самого благородного гражданина оно судит по себе и видит в нём не его искренний подвиг, а «дурное побужденье».
Нет, нет! разумный муж идёт путём иным И, снисходительный к дурачествам людским, Не выставляет их, но сносит благонравно; Он не пытается, уверенный забавно Во всемогуществе болтанья своего, Им в людях изменить людское естество. Из нас, я думаю, не скажет ни единый Осине: дубом будь, иль дубу — будь осиной; Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас Переиначить свет задумывал не раз.(«Г<неди>чу», 1822–1823; 1826; 1833)
В более ранней редакции этого послания Боратынский впервые оценивает себя, свой дар: я беден дарованьем. А в первой редакции — самооценка ещё суровее: талантом я убог. Что это: самоумаление? скрытая гордыня?.. А если скромность, то какая — истинная или же ложная?..
Разумеется, к тому времени он знал себе цену и чувствовал в себе нарастающую силу. Да и прозорливые современники понимали это. «Баратынский по гармонии стихов и меткому употреблению языка может стать наряду с Пушкиным», — писал А. Бестужев в конце 1822 года в своей статье о русской словесности. (Правда, В. Одоевский в отзыве на эту статью сомневается в том, что Боратынского можно упоминать в одном ряду с Пушкиным — «новым Прометеем и триумвиром Поэзии».) Самооценка Боратынского больше всего похожа на смирение и вызвана, пожалуй, пониманием того, что всё на свете относительно, а перед величием Творца и бесконечного Времени — и ничтожно. Даже вдохновенное поэтическое слово.
Так зарождалась его знаменитая поэтическая формула:
Мой дар убог, и голос мой не громок… —та отшлифованная, как бриллиант, мысль о своей осуществлённой самобытности, которую он выразил уже позже, в 1828 году…
В этой же ранней редакции послания Гнедичу есть строки, напрямую связанные с травлей «Союза поэтов» и теми, кто её затеял:
<…> Признаться, в день сто раз бываю я готов Немного постращать парнасских чудаков, Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным: Срамите вы себя ругательством нахальным, Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд, И травлей авторской смешить гостиный ряд; Россия в тишине, а с шумом непристойным Воюет Инвалид с Архивом беспокойным; Сказать Панаеву: не музами тебе Позволено свирель напачкать на гербе; Сказать Измайлову: болтун еженедельной, Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной, И в нём ты каждого убогого умом С любовью жалуешь услужливым листком. И Цертелев блажной, и Яковлев трахтирный И пошлый Фёдоров, и Сомов безмундирный, С тобою заключив торжественный союз, Несут тебе плоды своих лакейских муз <…>. Меж тем иной из них, хотя прозаик вялой, Хоть плоский рифмоплёт — душой предоброй малой! Измайлов, например, знакомец давний мой, В журнале плоский враль, ругатель площадной, Совсем печатному домашний не подобен, Он милой хлебосол, он к дружеству способен: В день Пасхи, Рождества, вином разгорячён, Целует с нежностью глупца другова он; Панаев — в обществе любезен без усилий И верно во сто раз милей своих идиллий. Их много таковых — на что же голос мой Нарушит их сердец веселье и покой? Зачем я сделаю нескромными стихами Их, из простых глупцов, сердитыми глупцами? <…>Впоследствии Боратынский выбросил эти строки, да и вообще сильно сократил своё послание, местами рыхлое и торопливое. Может, потому оно сразу и не пришлось по сердцу Пушкину, написавшему 16 ноября 1823 года, по прочтении, Дельвигу: «Сатира к Гнед.<ичу> мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; „Сомов безмундирный“ непростительно. Просвещённому ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя?»
По возвращении из Мары в Роченсальм Боратынский написал второе послание Гнедичу: теперь отставлена в сторону вся злоба дня и суета мирская — и разговор только о судьбе и поэзии.
Нет! в одиночестве душой изнемогая Средь каменных пустынь противного мне края, Для лучших чувств души ещё я не погиб, Я не забыл тебя, почтенный Аристипп, И дружбу нежную, и русские Афины! <…> Нет, нет! мне тягостно отсутствие друзей, Лишенье тягостно беседы мне твоей, То наставительной, то сладостно отрадной: В ней, сердцем жадный чувств, умом познаний жадный, И сердцу, и уму я пищу находил. <…>Новое послание ясно, мужественно, бодро по духу: никакого уныния, ни малейших жалоб на изгнание:
Судьбу младенчески за строгость не виня, И взяв тебя в пример, поэзию, ученье Призвал я украшать моё уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Свинцовых моря вод безбрежная равнина, Напев томительный протяжных песен финна — Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне. Я победил её и не убит неволей. <…>И дальше о животворной радости вдохновения, о благодарной любви к искусству, о спасительной силе поэзии…
И, не страшась толпы взыскательных судей, Я умереть хочу с любовию моей. <…>(Заметим, последняя строка стихотворения оказалась пророческой.)
Однако ни любомудрие, ни стихи всё же не могут заменить друзей «для сердца милых». Все думы его — о пышном Петрограде, о полноте истинной жизни, которую он ощущал только там: