Борис Годунов
Шрифт:
Ан весело, бурливо было в Путивле. Есть особый дух воровского стана: здесь каждому — все чужое, но и каждому — все свое, да к тому же ничто не дорого и ничего не жаль. На улицах Путивля, затесненных обозами, людных, чувствовалось это в пестроте казацких папах, сермяг, польских белых и синих жупанов. В громких голосах, в кострах, пылавших и тут и там, будто не город это вовсе, над которым кресты православные подняты, а место случайное, степное, куда съехались невесть откуда неведомые люди, как неведомо и то, когда они уйдут, оставив после себя нагорелые кострища да ископыченную, испоганенную землю. А еще и вот как получалось: в Москву-то и обозы хлебные не шли — купчишки опасались в белокаменной объявляться, а сюда, в Путивль, казалось, вперегонки обозы гнали. Везли
Шумно, оживленно было в доме на путивльской площади, где стоял мнимый царевич. Здесь со столов вино не убывало, шагали размашисто, смело стучали каблуки. Да многоголосо было и возле дома. У коновязи, врытой недавно против крыльца и еще белевшей свежей, только что ошкуренной древесиной, грызлись кони, по-весеннему весело всхрапывая и вскидывая задами. Толклись люди, пришедшие из дальних мест с челобитными, и путивльские, ожидавшие выхода царевича. В голосе толпы чувствовались те особенные, яркие краски порыва и подъема, которые обязательно сопровождают всякое преуспевающее дело. Есть дома, люди, семьи, наделенные удачей, и дома эти, люди и семьи окружаются вовсе не званными гостями, что идут и идут и просто и естественно заполняют комнаты счастливого дома, и всем кажется — так должно, а по-иному и быть не может.
Случилось такое и в Путивле.
Это трудно объяснялось, хотя одно сказать все-таки было можно. Пришел царевич, и много городов и деревень пожгли, разграбили, людей полегло немало, ан и эдакое сталось — тяжкие государевы подати по северской земле с минувшей осени не собирались, а по весне казаки южных степных городков государеву же десятинную пашню не пахали. И людишки заговорили: «Вот она, воля! Так и впредь будет. Всё — попил царь Борис нашу кровушку». Но одно это всего не объясняло. Скорее, вольная кровь сказалась: и день, да мой! Пожар. Пламя до небес. Искры летят. Коники скачут и душа ярится! Хотя и такое навряд ли.
Протопоп путивльский вышел на паперть собора, протянул трепетные ладони к народу:
— Умерьтесь! Бог накажет…
И все видели бескровное его лицо, изможденное молитвами. Голос слышали, рвущийся от страдания. Но протопопа взяли под руки, ввели в храм и двери за ним притворили.
Мнимый царевич, как и окружавшие его люди, сам был возбужден и полон хмельной удали. Но, несмотря на удаль, он, как и иные подле него, не мог объяснить произошедшую в Путивле смену настроений.
В сей миг мнимого царевича одевали к выходу на площадь — принимать челобитные и выслушивать жалобы. Ныне выходил к люду царевич, ведомый под руки новоявленными боярами, и каждый день говорил медленноречиво, ласково, всем видом являя заботу о народе, вере, чине государевом. Слушали его, затаив дыхание.
Царевичу подали красные сапоги, которые он впервые надел в Монастыревском остроге, шубу, бывшую на его плечах тогда же, шлем с перьями. И вот диво — у Юрия Мнишека, увидевшего царевича в этих одеждах в Монастыревском остроге, дыхание перехватило, и он подумал, что крикнут «ряженый» — и толпа сметет и царевича, и стоящих рядом; а ныне те же сапоги, шуба чуждого для русского глаза покроя, нелепые перья на шлеме и впрямь выглядели царскими одеждами. А может, это солнышко, бившее в окна, так их высвечивало и золотило?
Мнимому царевичу подали зеркало. Он поправил волосы у висков и повернулся к своим боярам. Лицо его было спокойно. Но и это спокойствие не объясняло уверенности, которая объявилась в Путивле.
Кромы продолжали противостоять цареву войску, но ведомо было Отрепьеву, что атаману Кареле трудно приходится. В Путивль приходил человек и передавал, что казаки держатся из последних сил и нет у них ни порохового, ни провиантского запаса. Карела говорил, что сдаст крепость, ежели царевич не
Но такого не случилось.
Войско московское неподвижной, угрюмой колодой обложило Кромы и с места не сдвинулось.
Весть о посрамлении царева воеводы как на крыльях разнесли не только окрест, но и до Курска довели, до Царева-Борисова города, Смоленска, иных крепостиц и городков.
Ну, да позубоскалили и замолчали.
Пан Юрий Мнишек прислал письмо из Варшавы. В нем было много слов, пышных и многообещающих, но все это были только слова. Хотя и говорилось в письме, что ныне он, пан Мнишек, поддерживается сильной рукой, но сказано о поддержке было неясно.
Говорилось в письме и о панне Марине. Здесь пан Мнишек дал волю перу и пространно живописал о ее золотом сердце. Когда мнимый царевич читал эти строки, у него порозовело лицо. О субсидиях же и воинской помощи Мнишек писал невнятно.
Мнимому царевичу подали шпагу. Теперь и впрямь все было готово к выходу. Офицеры растворили дверь палаты. Отрепьев сложил в улыбку губы и шагнул через порог. Как только он объявился на крыльце, площадь огласилась криками:
— Слава! Слава! Слава!
Отрепьев полуприкрыл глаза. Он не понимал, что его надежда, оружие, успех и есть эта толпа, а стоящий против крыльца дядька в сермяге, такой же серой, как и земля, которую он пахал всю жизнь, его главный маршал.
Но след было Гришке Отрепьеву пошире раскрыть глаза.
Разбитые чоботы дядьки крепко стояли на земле. Свидетельствуя, что его трудно сбить с ног. На плече лежала дубина, да такая суковатая и тяжелая, что с уверенностью можно было сказать — она доведет Отрепьева до Москвы и на троне утвердит. Но тут-то и нужно было вглядеться получше и задуматься: а так ли надобны ему Москва и трон, так как эта дубина не только могла подсадить мнимого царевича на место, самое высокое на Руси, ан и сбить с вершины. Однако он этого не разглядел. Глаза Гришки Отрепьева как были полуприкрыты, да так и остались. Губы, губы только растянулись в еще более широкой улыбке.
Народ закричал громче.
Крику в эти дни было много и на Москве. Видать, такие времена для державы российской наступали, когда без крику не обойтись. Оно и у держав всякие бывают годы. И тихие случаются, сытные, когда люди, как у Христа за пазухой, живут в благоденствии, но бывает, однако, и вот так — с шумом, криком, голодным брюхом, а то и с кровью.
Кто даст ответ: отчего такое?
Текла, текла река, хотя и перекатиста, но светла, ан на тебе: жгутами свернулись струи в бешеном напоре — и уже кипит стремнина в неудержимом беге, волны бьют в берега, подмывают, обваливают недавно сдерживающие их пределы, мутнеют воды и с еще большим злом и напором крушат некогда нерушимые преграды, пробивая новое русло. А оно, глядишь, и в старом-то вроде не было тесно, воды шли покойно, плавно, безбурно, но нет — вскипает волна и со всею силой падает на берег.