Борис Годунов
Шрифт:
Борис лицо ладонями закрыл, и эта мысль о пляшущих чужих конях, жадных руках, беспощадных лютых глазах, ищущих добычу, как острый пыточный крюк вошла в сердце. «Да мало ли я трудов отдал обороне Руси, укреплению ее пределов? — подумал. — Кто сравниться со мной может в радениях этих непомерных на ее благо? — Раздражение и гнев всколыхнулись в правителе. — Я лишь один каждодневно год за годом силы тратил, болея за Русь, возвеличивая и приумножая ее мощь противу врагов. Я!» И это многажды повторенное «я» сжало горло, перехватило дыхание жгучей петлей жалости к себе и ненависти к недругам. «Так кому же на трон осиротевший? —
И был он в сей миг как стрела, наложенная на звенящую, натянутую тетиву лука.
Вспомнилось, как взглянул на него Федор Никитич Романов у ложа умирающего царя. Не надо было обладать большой проницательностью, чтобы угадать мысли боярина. Предки Федора Никитича служили еще при дворе Ивана Калиты и Симеона Гордого. Породнены были Романовы и с царской фамилией. Но нет, не хотел уступить и Федору Никитичу Борис. Слепящей, нестерпимой, нарастающей жгучей волной обида ударила его под сердце.
— Нет, — сказал Борис, — не быть Романовым на троне. Не быть.
И тут мысль уперлась в страшное. В то, о чем и подумать было боязно, от чего мороз по коже драл, сердце стыло. Да он и запрещал себе думать об этом, и мысль пугливо метнулась в сторону. То было тайное.
Государыня-инокиня вздохнула за спиной. Борис быстро оборотился, шагнул к ней.
— Иринушка, — позвал, — сестрица. Что, болезная? Помочь ли чем?
Царица-инокиня только повернулась на бочок, а глаз не открыла.
В тот вечер правитель долго молился в одном из притворов собора и уже затемно прошел в приготовленную для него монашескую келию. В ее слюдяном оконце допоздна не гасла свеча.
Черно во дворе монастырском, черны в ночи стены монастыря, и за стеной Новодевичьего черно — поле, ни зги не видно. Снега, снега… Но вот метнулась тень. «Эй, кто там?» Нет ответа. Зверь, видать, вышел на промысел. А может, бедовый человек с ножом за голенищем? Время-то какое… Вон за полем, над Москвой и в ночи багровые сполохи. Отсветы костров. Тяжелые тучи опустились над городом, волокутся, цепляясь за церковные кресты, за кремлевские башни. Исподу огонь красит тучи в кровяные тона. Ох, нехорошо и смотреть-то. В душе страх.
За окном монашеской келий все горела и горела свеча. И была видна тень человека. Ходит, ходит человек из угла в угол. О чем думает? В такую шальную ночь невеселы, должно быть, мысли. Прилечь бы на теплую лежаночку, прикрыться мягоньким мехом — куда как хорошо, но он все ходит… Ходит…
Глядя в черноту ночи, Борис твердо сказал себе: «Нет, не уступлю я Романовым, Мстиславским, Шуйским. — А сказав так, холодно и расчетливо, навыкшим к придворным борениям умом, решил: — Ступенями к трону должны стать сестра моя, Ирина, патриарх Иов, обязанный мне чином своим, да верные люди и здесь, в Москве, и по иным городам, куда немедля гонцов послать след. Пускай по всей Руси вздохом пройдет: один есть у нас царь, и имя ему — Борис».
— Борис, — прошептали губы, но вновь дохнуло из черноты ночи на правителя то, о чем и вспоминать жутко.
Длинный переход кремлевского дворца,
Семен Никитич Годунов не забыл об «угу», сказанном в возке на Варварке. Не тот был человек, чтобы забывать такое. И тогда же, ввечеру, до того как московские улицы перегородили рогатками, в Зарядье въехали саночки. Розвальни крестьянские, губастая лошаденка в мочальной справе. В саночках сенца охапка и мужички. Серые армяки, незаметные шапчонки: глянешь — глаз не задержится. Одно приметить можно было: когда проезжали саночки мимо романовских палат, поглядели мужички недобро на огоньки в окнах. Так мимоезжие не глядят.
У церкви Бориса и Глеба мужичок с черной цыганской бородой с саночек легко соскочил и подошел к нищим, жавшимся у входа на теплых плитах. Наклонился, спросил что-то тихо. Да хорошо, видно, спросил, так как тут же вернулся к саночкам и показал вознице — сворачивай-де в переулок. Сани, визжа по наледи, развернулись и съехали за кладбище, торчащее крестами за церковкой. Миновали избу, вторую и стали. Мужички вылезли из саней и пошли к дому.
В переулке безлюдно, ветерок подметает занавоженную дорогу. Сугробы вдоль высоких заборов да деревья, опушенные снегом. Мирно.
В избяном оконце светил неяркий огонек. Мужички переглянулись, и чернявый, не снимая рукавиц, стукнул в калитку. Во дворе заперхал хриплой глоткой кобель, завыл. Мужик стукнул явственнее.
— Кто там? — спросили из-за калитки.
— Во имя отца и сына и святого духа, — смирно сказал чернявый.
— Аминь, — ответили ему, и калитка открылась.
Мужик ступил на двор. А второй, идущий следом, тут же поставил ногу под калитку. Ловко это у него получилось, как, видно, и было задумано. Ширк — и нога поперек створа. Калитку не притворишь.
— Здесь провидец, что от церкви Всех Святых? — мягко-мягко спросил чернявый. — У нас к нему слово. — И замолчал.
Снег где-то упал с крыши, и звук такой раздался, как если бы кто тяжко вздохнул.
Хозяин по лицам мазнул озабоченно глазами, но отступил, пропуская чернявого во двор. Второй вошел за ним следом, а двое за калиткой остались, но чувствовалось — шумнуть только, и они влетят мигом. А в переулке по-прежнему ни гугу. Тихо. Только кобылка, впряженная в сани, фыркнула. Видать, куснула ледку, а он колок оказался.
Хозяин простучал по ступеням крыльца, скрипнула дверь. И опять все стихло, лишь в углу двора в густой вечерней тени кобель поигрывал цепью, ворчал.
Чернявый пошевелил плечами под армяком. Видно было, разминается мужик. И даже вроде бы на лице у него промелькнула улыбка. Чуть тронула губы и ушла. Скулы строго обтянулись.
Кобель, еще раз звякнув цепью, потянулся вперед и, выставив нос, принюхался. Сел и уже ни звука не издал. Тварь неразумная, говорят, собака, ан нет. Пес знает, на кого брехать можно, на кого лаять, а кого и беспокоить не след. И вот тут-то почувствовал, видать, кобелина: надо назад сдать, а то враз голову к спине повернут. Заскулил и свернулся клубком на снегу. Прикрыл от греха голову пушистым хвостом. Звонкая цепь смолкла.