Борис Годунов
Шрифт:
Сотник Смирнов, провожая казаков, услышал, как один из них спросил:
— Ну как, батько?
— Хм, — сказали в ответ, — вот гутарят: «Церковь близко, да ходить склизко».
Третий засмеялся:
— Но и так бают: «А кабак далеконько, да хожу потихоньку».
И вся ватага загоготала, а кто-то матерно выругался. Кони взяли в намет, и разговор утонул в топоте копыт.
Однако с тех пор казаки стали наезжать в крепость вовсе вольно и воевода распорядился выдавать им хлебный и боевой припас. Царев-Борисов подлинно стал вольным казачьим городком. Не тут, так там, и утром, и ввечеру можно было увидеть в крепости казаков, сидящих за кувшином вина, услышать их песни, посмотреть на их лихую пляску, когда хмельной казак, а то два, три разом садили каблуками в спекшуюся под солнцем
И тут случилось то, чего воевода Бельский не ждал. Как-то поутру к нему пришел немецкий мушкетер Иоганн Толлер, постоял, поджав узкие губы, и сказал, что он отъезжает в Москву, так как срок его службы в Цареве-Борисове, оговоренный ранее, окончился. И тогда же Толлер, твердо глядя в глаза воеводе, добавил:
— Долгом считаю на Москве сообщить, что царева крепость стала воровским казачьим притоном, и я, Иоганн Толлер, о том молчать не могу.
У Бельского кровь ударила в голову, на висках вспухли узлы жил. Иоганн смотрел такими честными, неподкупными немецкими глазами, что было ясно: остановить его нельзя. Бельский понял: он бессилен перед этим взглядом. Иоганн Толлер повернулся и вышел, высоко держа голову.
Глаза Иоганна решили его судьбу.
На слово, сказанное воеводой, стрелецкий сотник Смирнов показал черные пеньки зубов и нырнул в дверь. Воевода оперся локтем о стол и долго-долго растирал дрожащими пальцами набежавшие на лоб морщины. И вдруг в растворенное окно пахнуло кизячным, горьким дымом, степной сладкой пылью, острым полынным духом — чужими для Бельского, раздражающими запахами, и тут же кобель во дворе взлаял. Да странно так, хрипло, со стоном. Завыл, зловеще поднимая высокий дрожащий звук. И запахи эти, и кобелиный вой, как острая игла, как зубная боль, пронзили Богдана. Пальцы сорвались со лба Бельского, и он грохнул кулаком по столу:
— Эй, кто там?
В комнату заполошно вскочил стрелец.
— Уйми кобеля! — крикнул воевода. — Глотку заткни!
Стрелец ошарашенно выскочил в дверь. А Богдан уже обмяк, обессиленно, вялым мешком навалился на стол и понял, что не о кобеле он хотел крикнуть и не вой собачий был причиной поразившей его боли. Однако стрельца в другой раз не позвал и сотника Смирнова не вернул.
В тот же день, после полудня, Иоганн Толлер выехал из крепости. У него был хороший конь, и он вполне надеялся на него. Конь шел доброй рысью, ветер мягко обдувал лицо, горизонт был чист, и ничто не предвещало ненастья, не напоминало Иоганну Толлеру о злом ветре, занесшем его служить на чужбину из милой сердцу Баварии, где такие аккуратные домики, ровные улицы в селениях и где так славно поют девушки. Да, никогда не уехал бы он от полноводного Дуная, будь подзолистые земли за ним чуть плодороднее и щедрее.
Солнце спускалось к горизонту, когда Иоганн услышал за собой топот коней. Он оглянулся и бестревожно увидел на шляхе всадников. А то поспешала его смерть.
Так пролилась первая кровь в этом страшном деле.
Когда Иоганн Толлер умирал на безвестном степном шляхе, царь Борис принимал в Грановитой палате Кремля его соотечественников. Для гостей были накрыты столы, и царь и царевич Федор потчевали их с невиданной иноземцами щедростью. Некоторое время назад Борис повелел собрать по российским городам и свезти в Москву немцев и литвинов. То были пленные, взятые еще при царе Иване Васильевиче: рыцари, купцы, горожане — мастера разных ремесел — из Нарвы, Пярну, Даугавпилса и других городков и крепостей. Царь Борис счел нужным забрать их в Москву.
Из Суздаля, Ростова Великого, Вологды, Пустозерска, где содержались они за караулом, потянулись в Москву обозы. Впереди, на телеге, пристав, укутавшийся в добрую шубу, за ним в рванье, на соломе, немчин или литвин с бабами и ребятишками. В плену по-разному жили, но больше худо. Да оно и понятно: на чужой стороне и сокола вороном назовут и на куриный насест посадят. У баб немецких лица были исплаканы,
— Эй, эй! Пошел! — надсаживались голоса, погоняя в гору лошадей. Дорога была по-весеннему трудной.
Мужик с головной запряжки мазнул голицей под носом, уперся плечом в задок телеги, крикнул, как простонал:
— Еще! Ну, еще!
Влегая в хомут, как в петлю, сивая лошаденка, разбрызгивая грязь, поскользнулась, но, удержавшись, рванула с отчаянием, перевалила взгорок. Не езда была, а беда.
В Москве нежданно немцам и литвинам дали хорошие дворы и ссудили из казны на прокорм и на обзаведение по хозяйству. Деньги отвалили щедро. А ныне, к еще большему удивлению, царь и царевич пригласили всех на пир в Грановитую палату. Вот как повернулась судьба чужестранных. По присказке пришлось: «И так бывает, что кошка собаку съедает».
Пастор Губер сидел за столом, покрытым скатертью снежной белизны, с золотой дорогой прошвой, вертел в пальцах тончайший, невесомый, как воздух, бокал, и в радужных переливах стекла венецийского литья перед ним вставала наполненная едким дымом курная изба, безнадежно уходящая вдаль дорога, низкое небо, придавившее землю, и чужой, но до боли скорбный крест у околицы неведомой деревни. Пастор, будто отводя сон, тряхнул головой и, чуть не выронив из задрожавших пальцев бокал, поставил его на стол. Хрупкая ножка тонко звякнула. Губер поднял глаза.
По стенам Грановитой палаты сложным узором вились травы, выписанные необычайно яркими для европейского глаза красками. И зелень, и желтая охра, и пронзительной голубизны крап по темно-красному полю. Краски смешивались, рябили, но от стенописи невозможно было отвести взор — так искусно, изысканно, с непередаваемо глубокой страстью выполнила ее мастерская кисть.
Губер прищурился, вглядываясь в стенную роспись. И чем больше смотрел, тем больше краски притягивали его взор. На минуту-другую вдруг смолкли для него голоса гостей, звон посуды, забыл он о неведомом угощении да и о самом царе и только видел колышущиеся травы, ярко горящие цветы, солнечные пятна и себя — мальчонкой — на сказочном лугу. У пастора поднялись плечи. Рисованные на стенах Грановитой палаты неведомым Губеру мастером травы, казалось, гнулись под ветром, никли, переплетались, но все же гибко и мощно, преодолевая враждебные силы, придавливающие их, вздымались кверху, и не было сомнения, что они найдут путь к солнцу. У пастора смягчились горькие морщины на лице, обмякли строгие губы. Он неожиданно подумал, что для понимания огромной, распростершейся от невиданной до невиданной дали страны этот рисунок дает больше, чем курная изба с едким дымом и волоковым, в ладонь, оконцем, свирепые лица царевых приставов и жалкие крестьянские нивы. В настенных росписях Грановитой палаты была мечта, а ученый пастор Губер знал, что мечта — игра и движение мысли — неразменная ценность, определяющая будущее. И ежели до того не смел, то сейчас поднял взор на сидящего во главе стола царя. Гневен был за нанесенные страдания и обиды и взглядом опасался выдать гнев. А сей миг душой окреп, словно роспись стенная, войдя в него, властно напомнила о тщете и мелочности обид перед лицом вечного. «Боже, — сказал себе Губер, — прости за гордыню мою и не покарай за осуждение».
Борис оглядывал гостей. Осторожно, с тем чтобы не испугать, не насторожить ненароком, скользил взглядом по лицам. Поистине то был необычайный день для ума и чувств пастора Губера. Ежели в стенной росписи Грановитой палаты он прочел мечту, столь поразившую его, то в царевых глазах увидел явное желание приветить, обласкать сидящих за столом. Перед ним был самодержец раскинувшейся на половину мира страны, повелитель неперечислимых народов, и вдруг такая кротость во взоре? Это было удивительнее, чем стенная роспись. Губер выпрямился на стуле и в другой раз обратился к богу.