Борис Годунов
Шрифт:
Из-за плеча пастора к столу придвинулся кравчий, длинным и острым ножом быстро и ловко рассек огромную рыбину на куски и, так же ловко подхватив один из них, выложил на большую серебряную тарелку, стоящую перед Губером. Чья-то рука придвинула наполненный доверху кубок. Голоса за столом понемногу оживлялись. А уже внесли другую перемену кушаний, затем еще одну и еще. Стол украсили жареные лебеди в перьях, да еще и так птицы были уложены на блюда, что казалось, взмахни рукой — и стая вспорхнет со стола, вылетит в широкие окна.
Губер, почти не замечая угощений, смотрел и смотрел на царя. Лицо Бориса было радушно, глаза приветливо светились, но пастор угадал тщательно скрываемую
Царю поднесли серебряную лохань для омовения рук, подали полотенце. Голоса гостей смолкли. Борис оперся перстами, унизанными тяжелыми кольцами, о край стола и заговорил ровным, глуховатым голосом. Толмач заторопился с переводом. Но пастор за годы в плену и сам понимал по-русски.
Царь сказал, что, собрав по российским городам немцев и литвинов, просит их без принуждения поселиться на Москве, а ежели кто из них захочет служить в России, то повелит устроить и вознаградить годовым жалованьем.
Гости слушали затаив дыхание. И молча, с застывшими лицами слушали царя бояре, сидящие во главе стола. Пастор не знал их в лица, но ведомо было ему, что это верхние, самые ближние к трону. Единственный, кто был ему знаком, — думный дьяк, печатник Василий Щелкалов. Он сидел по правую руку от царя, пастор невольно задержал на нем взгляд. Плотно сомкнутые губы дьяка были вытянуты в белую нитку. Глядя на Щелкалова, пастор понял, что слова царя, жадно ловимые гостями, не доходят до дьяка. Он не слышит их, да и больше того — не хочет слышать.
Царь замолчал на мгновение, и пастор увидел, что гости переглянулись, будто спрашивая друг у друга: «Да правда ли все, что мы слышим? Не сон ли то или наваждение какое?»
Царь заговорил вновь, и голос его набрал большую силу и уверенность. Он сказал, что для поддержания российской торговли готов выдать тем из иноземцев, кто захочет послужить благу ее, по тысяче и по две рублей, а лучшим из них пожалует звание гостей. Борис подался вперед, и глаза его, вглядываясь в лица, искали ответа.
Но сколь ни странны были эти слова царя, а еще не все он сказал. Стенам Грановитой палаты, слышавшим за годы и годы возвышенные и подлые заверения, страшные клятвы, изъяснения восторгов и по-змеиному шипящие слова измен, суждено было на этот раз услышать то, что никогда не звучало под ее сводами. Как давно обдуманное и решенное, царь сказал, что намерен послать в германскую сторону доверенных людей, дабы они, приискав там профессоров и докторов, привезли их в Москву для обучения молодых россиян.
— Университет в Москве хочу видеть, — сказал он, — и алчущих знаний юношей. Мыслю лучших из лучших молодых людей послать и в Лондон, и в Любек, и во французскую столицу, дабы они переняли добрые знания, а возвратясь на родную землю, обогатили ее своими приобретениями.
Сказав это, Борис опустил глаза на лежащие на столе руки. На лице его явилось выражение, будто он хотел убедиться, хватит ли в них сил свершить сказанное.
Все молчали.
Пастор Губер, еще не готовый охватить умом глубину сказанного, все же подумал: «Сие невиданное и великое дело — просветить душу несметного народа». Царь Борис смотрел и смотрел на свои руки. И вдруг, словно решив, что достанет сил в них на этот подвиг, поднял голову и, неожиданно встретившись со взглядом пастора Губера, прочел в нем одобрение и готовность к помощи. Ни царь, ни чужестранный пастор не знали, что застолье это и взгляд, которым они обменялись, вспомнятся им через годы во время жестокое, которое не пощадит обоих.
Арсений Дятел стоял в карауле у Грановитой палаты и видел иноземных царевых гостей. Приметил стрелец как неуверенно всходили они по ступеням крыльца и несмело переступали через порог. Углядел и то, как привычно, без забот, властно поднимались на крыльцо свои: князь Федор Иванович, подкативший в развалистой карете шестериком, боярин Федор Никитич, что и головы в сторону стрельцов не повернул, Шуйские, быстрый на ногу царев дядька Семен Никитич, а за ним и другие — князь Федор Хворостин, бояре Михайла Катырев, Петр Буйносов. Боярин Петр задержался на крыльце, шелковый платочек достал и обмахнул бестревожное лицо. По всему было видно: не торопится боярин, да и к чему такому торопиться? Но то было понятно: куда чужеродным с этими столпами равняться! Другое озадачило стрельца. Как по-разному сходились гости, так по-разному и расходились. Только вот вроде бы местами они поменялись. Чужестранных в Грановитой палате, казалось, подменили. Люди те же были: и ростом, и платьем, и бритыми губами являли тот же нерусский вид, — но выступали они теперь по-иному. И прежде всего в лицах была перемена. Когда всходили на крыльцо, глаз, спрятанных под надвинутыми шляпами, насупленными бровями, вроде и не было видно, но, когда выходили, глаза расцвели живым блеском. Задор в лицах появился, интерес обозначился, движения стали размашистее и вольнее.
— Ты глянь, Арсений, — сказал стоявший вместе с Дятлом в карауле молодой стрелец Дубок, — их, видать, царь живой водой потчевал. — Оскалил зубы в улыбке. — Глянь, глянь! А?
Но то, что Дубок углядел, Арсений наперед приметил и сей миг, насторожившись, к своим присматривался.
Матерый боярин Федор Никитич на крыльцо выпер медведем, да только не тем, что колоду с медом у мужика уволок, но тем, что за колодой полез, а его на пасеке в узы взяли — он и взъярился. Упал в карету Федор Никитич и так на холопа зыкнул, что тот голову пригнул, а кони на ноги сели. Горяч, ох, горяч был боярин Федор! Ежели что не по нему — так он и голову срубить мог. Романовы отроду такими были. Да ведь в жизни оно и хотел бы, да всем головы не собьешь. Романовы много от горячности своей теряли. И в этот раз царев дядька Семен Никитич, глядя, как боярин Федор в карету садился, кхекнул в бороду.
И немало в этом звуке было. Немало…
Верный подручный царева дядьки Лаврентий, покашливание то услышав, так поглядел вслед боярской карете, что молодой Дубок головой покрутил:
— Ну, ну…
И боярин Федор Иванович без радости вышел из Грановитой палаты. Перешагнул через порог, постоял раздумчиво и пошел, с осторожностью сходя со ступеньки на ступеньку. Только Шуйские — и особенно старший из них, Василий, — сияя, как маковы цветы, выкатились на старые, истертые плиты. Боярин Василий — крепкий, сбитый, ядреный — даже Арсению Дятлу подмигнул от избытка радости или по какой иной причине. Щекой дернул, глаз прищурил и пошел вольно, красуясь. Да о боярине Василии по Москве присказка ходила: «С его совестью жить хорошо, да умирать плохо». И что у него на уме — лишь черт знал. Увидев разъезд, Арсений смекнул: «Видать, у царя не все ладно и опять разговоры по Москве пойдут». Сдвинул шапку на лоб.