Борис Годунов
Шрифт:
Поднялся из-за костра, грозно потянулся к Ивану. Тот по-волчьи, телом оборотился к степи. Глянул с отчаянием. Но степь была темна. На много верст и огонька не светило. И понял Иван, что темнота эта для него как стена, через которую не перелезть и не перепрыгнуть. Повернулся к сотнику. А тот уже успокоился. Понял: придавил овцу. Смотрел с ухмылкой. Цедя сквозь зубы слова, добавил от щедрости, на довесок:
— Узду мы на тебя накинем, а гарцевать отведем в Разбойный приказ. Тебе небось ведомо, как там пляшут? На угольках или в хомуте на дыбе? Кому как
— Говори, — оборвал его Иван. — Что нужно?
— Вот это разговор, — протянул сотник и вбил коротко: — Поедешь в Сечь. Ты тать, и тебе с тамошними татями сподручнее говорить, чем кому иному. Завтра поедешь. Коня и харч дадим.
Отвалился на кошму, оперся на локоть и вот доволен был донельзя, а гадкая улыбка все гнула губы, все играла в глазах.
В те же весенние дни в далекую романовскую деревушку привезли на телеге мужика-колодника, которого на Варварке в Москве, на романовском же подворье, видел монах Григорий Отрепьев. Глаза в глаза глянули они тогда друг другу, и у мужика зарубкой в памяти осталась черная ворона с боярского крыльца. Но на том пути их до времени разошлись.
У избы деревенского приказчика колодку с мужика кое-как сбили и толкнули сердягу к дверям.
— Иди, иди! — шумнул, засовывая за кушак плеть, привезший его здоровенный дядя с рябым лицом. — Иди!
Мужик зло ощерился и оборотился было к нему, но, знать, так намаялся, что сил не хватило огрызнуться, молча шагнул через порог. Да неловко шагнул зашибленными ногами, зацепил каблуком за щербатую плаху. Кривя рот, помыслил: «Ишь спотыкаюсь. Примета недобрая».
Приказчик Осип, на деревне среди мужиков чаще называемый Татарином, сидя за широким столом подле хорошо горевшей печи, хлебал горячее. Услышав, как подъехала телега, с неудовольствием подумал: «Кого принесло в неурочный час?» Дверь распахнулась. Осип поднял взгляд на вошедших и отложил ложку.
Рябой, ступив через порог, перекрестился на темные иконы в углу. И мужик потянул руку ко лбу, однако, складывая пальцы для крестного знамения, скособочил рожу и, крутнув носом, отметил, что Татарин хлебал лапшу непременно из гуся, и надо думать, жирную. В брюхе у мужика что-то болезненно сдвинулось и подкатилось под грудь. Но он перемог немочь и дотянул руку до лба. Третий день был не жравши и съестное за версту принюхивал.
Рябой поздоровался сырым голосом. Приказчик вместо ответа крикнул:
— Марфа!
Из-за печи суетливо выглянула справная, гладкая баба. Осип кивнул рябому:
— Садись. — Показал напротив себя на лавку.
Рябой удовлетворенно крякнул и с посветлевшим лицом шагнул к столу. Приказчика не только деревенские, но и московские романовские люди знали как жилу. Вот рябой и посветлел, что Татарин позвал к столу. Выдернул из-за кушака плеть и, не зная, куда пристроить ее, торопливо сунул к оконцу.
Баба нырнула за печь и вынесла рябому миску, положила ложку. Глянула на мужика у дверей, но Осип натужно кашлянул, и бабу словно сдуло. Мужик как стоял,
Осип неодобрительно поднял глаза и вдруг удивленно сморгнул.
— Игна-ашка? — сказал врастяжку. — Вот те ну…
Рябой, не выпуская ложку из крепкой, как копыто, руки и не поднимая от миски головы, буркнул:
— Мужика велено тебе, Осип, возвернуть. — И опять торопливо заработал ложкой, словно боялся, что лапшу отнимут.
— Та-ак, — протянул Осип, — а мы тебя, Игнашка, верно сказать, в беглые отписали.
Мужик ноги подогнул под лавку. Промолчал.
— Значит, ты на боярском дворе обретался? Ну-ну…
И на это мужик ничего не сказал.
Осип ожидающе посмотрел на него и взялся за ложку. И минуту, и другую, и третью слышно было одно — как шумно хлебали эти двое. Лапша и вправду была из гуся, и точно, навариста и жирна. Рябой пошмыгивал носом. У Игнашки горло сжало судорогой. Он зябко втянул шею в ворот армяка, нахохлился. Мокрый ворот ожег холодом. В ушах нарастал сухой звон. Свет приткнутой к печи лучины расплывался кругом и, дробясь в семицветие радуги, колол глаза безжалостно синим лучом.
Положив ложку и отвалившись к стене, Осип спросил рябого:
— И что же мне делать с ним?
Игнашка разбирал слова будто сквозь стрекот рассыпавшихся в траве кузнечиков, а Осип и рябой виделись ему, как ежели бы они сидели далеко-далеко и между ним и этими двумя играло, поднимаясь кверху, парное марево.
— Как что? — ответил рябой. — Мужик, слава богу, непорченый тебе возвернут. Руки-ноги целы. Пойдет в работу.
— У-гу… — протянул Осип. — В работу, говоришь? То добре. — И обратился к Игнашке: — Хлебушек твой мы, верно сказать, собрали. Ничего хлебушек… А изба твоя стоит. Чего ей, стоит.
Глаза Татарина приглядывались оценивающе.
Слово «хлебушек» как-то приглушило шум в ушах Игнашки и прояснило голову. Он увидел свое поле. Камни, валуны в бороздах. И, выныривая из опаляющего жара, спросил хрипло:
— А что мне с того хлебушка? — Губы облизнул. От жара и голода его трясло.
— А ничего, — ответил Осип, — боярину свезли хлебушек. В столовый оброк записали. — Головой покивал. — Боярину.
Валуны, валуны плыли перед глазами Игнашки. Двое за столом уже не ждали ответа, когда он сказал:
— Выходит, я даром пуп рвал. Поле-то было одни камни. Хребет ломал. — Игнашка качнулся на лавке. — А?
Осип, обирая ладонью кольца лапши с бороды, сказал вразумляюще:
— Так мы тебя в беглые отписали. А поле верно камни были. Камни.
Помедлил, потрогал крышку стола корявыми пальцами, откашлялся. Все же понял, что неладно складывается. Игнашка-то был еще не холоп. Кушак следовало потуже затянуть на мужике, чтобы в кабалу взять. Потуже, поверней.
— На посев я тебе дам, — наконец сказал Татарин, — непременно дам на посев.