Борис Годунов
Шрифт:
А Москва и без того шумела. Круто, как норовистого коня, брал жизнь под уздцы Борис.
В один из дней Москва пораженно ахнула. На Болоте, где вершились казни, на грубо и поспешно сколоченный помост вывели известного дьяка Поместного приказа Ивана Широкова.
Поднимался он на помост шатаясь. Ворот наброшенного кафтана был разорван, губы разбиты. На помосте дьяка ждал кат в красной рубахе. Руки у ката были заложены за спину, однако те, кто поглазастее, увидели: кулачищи играли пальцами. Кат, видать,
За дьяком поднялся на помост известный же всем подручный царева дядьки Лаврентий и, обведя площадь беспечальными голубыми глазами, не торопясь, развернул бумагу, закричал в толпу звонким, хорошим голосом.
Из государевой бумаги народ узнал, что царь отныне будет строго наказывать мздоимцев, без пощады, хотя бы и высокого рода, звания и чина те были. Повелено было бить мздоимцев кнутом, налагать на них великий денежный штраф, принятую взятку вешать им на шею и позора для выставлять их на общее обозрение. Более того — возить мздоимцев по городам в худых телегах или прогонять по деревням, дабы каждый видел, сколь велик царский гнев к мздоимству, и извлекал из того урок.
— Взятки, поборы, приношения, дары, гостинцы, приносы, хабары, магарычи зорили и зорят государство наше хуже пожара! — прокричал Лаврентий. — И несть им числа!
Люди, раскрыв рты, стояли не дыша. Такое на Руси было неслыханно.
Лаврентий свернул бумагу. На площади стало так тихо, что и в задних рядах услышали, как хрустнула она в его пальцах. Лаврентий оборотился к дьяку Широкову и сказал уже без усилия — каждое слово ловили с лету:
— А сей дьяк во взятке уличен, и дело доказано. — Взмахнул рукой. — Поступить с ним должно, как царевым словом определено. Бить кнутом, возложить в мешке на шею взятые им деньги и меха, выставить для позора на Болоте и возить по городу. — Повернулся к народу, и опять люди увидели его глаза. Смотрели они не моргая.
Дьяк на расставленных ногах торчал на помосте как обмерший. Глаза его — снулые, слепые — свидетельствовали, что он уже и не понимает ничего и скорее это бесчувственный чурбан, нежели человек.
Какая-то баба в толпе заголосила по-дурному:
— Мила-а-й! Беда-а какая-а-а! — Забила руками, как крыльями.
На нее зашикали. Баба смолкла, поперхнулась. Удивить Москву казнью было трудно. Москва многое видела. Кровь лить в белокаменной умели, и народ ко всякому привык, но чтобы за взятку кату в руки?.. Под кнут? Нет… Такого не знали. Взятка госпожой была, и недаром говорили, что она и камни дробит. А вот те на!
К дьяку подступили молодцы, взяли за руки и начали срывать одежду, но кат, стоявший до того неподвижно, выступил вперед и легко отстранил их. Толпа придвинулась ближе. Кат поднял руку и, одним движением ухватив кафтан у ворота, сдернул до пояса, обнажив рыхлое, сытое, в рыжем пуху тело дьяка. Тот легко ахнул и отшатнулся. Но кат, подступив к дьяку, уже не оставлял начатого дела. Он крутнул Широкова на пятках, притиснул к свежеобструганному столбу. Молодцы подхватили висевшие плетьми руки дьяка и, окрутив бечевой, накрепко приторочили к столбу. Кат, отступив к краю помоста, снял с пояса кнут. И тут притянутый к столбу дьяк оборотил лицо к народу. Все взоры устремились к нему, и вроде бы не стало ни помоста, ни стоящих на нем молодцов, ни ката с кнутом, но виделось одно это лицо. Нет, не бесчувственный чурбан подняли на помост
Стоявший у самого помоста высокий, в добром платье старик, видать, такой же приказной, как и Широков, трепещущими, неверными пальцами взял себя за горло. Сосед перекрестился, губы зашептали: «Господи, неисповедимы пути твои…» Третий угнул голову. На лицах было одно: «Что деется? Да как без взятки, без посула? Столпы шатает царь-то… Твердь прогибается…»
Лицо дьяка Широкова было мокро, а глаза все жаловались и молили. Но кат на лицо дьяка не смотрел. Он видел только рыхлую спину с глубоким желобком меж лопаток, что сладкой жизнью был проложен, куском жирным, питьем хмельным. Глаза дьяка вопрошали с ужасом: «Почему я здесь, только я, почему не другие?» В толпе крикнули:
— Бей приказную крысу!
Падая вперед, кат ударил.
Арсений Дятел в тот день был на Болоте и слышал, как зашептали, забормотали:
— Как же без подарка?
— Оно и служба станет…
— Приказы позападут…
— Дела вершиться не будут…
— Нет…
И люди изумленно разводили руками, взглядывали с растерянностью друг на друга, волнуясь и не понимая. И другое говорили:
— Племя приказное, крапивное царю того не простит. Чиноначальники восстанут. Ох восстанут…
И неясно было и стрельцу, чем все это кончится. Смутно становилось на душе, нехорошо.
Ободранного кнутом дьяка сняли с помоста, бросили в телегу на солому и повезли меж раздавшихся людей. Слаб оказался дьяк на расправу. Мужичья спина — костистая, желвастая — много больше ударов держала, а этот от пяти кнутов развалился. Голова Широкова падала, тряслась, на губах вскипали розовые пузыри, руки хватались за грядушку телеги и не могли удержаться, срывались.
Народ раздавался перед телегой. Многие крестились. Одни плевали вслед битому, другие кланялись.
Малое время спустя по царевой воле иное объявили. И то уж не на Болоте прокричали, но с вновь возведенного Лобного места на Пожаре.
Дьяк, читавший царев указ, ронял слова с напором, будто в большой колокол бил, и с каждым словом на высоком лбу приказного взлетали косо и падали вновь на глаза матерые, густые, с сединой брови. Было видно: этот дитячьими игрушками бросил баловаться и давно навычен гвоздить в макушку, в самое темечко. Мимо руку не пронесет.
День был ветреный. Над Москвой, над кремлевскими башнями, над крестами Василия Блаженного стремительно неслись рваные облака, и солнце то проглядывало в разрывы, то скрывалось. Свет и тени бежали по Пожару, по людским лицам, то ярко высвечивая их, то притеняя, и так это было, как ежели бы в разных местах площади вспыхивал солнечный и радостный день или вдруг сгущались сумерки.
Дьяк читал, вколачивая в толпу слово за словом:
— «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…»
Старуха, коротким пеньком торчавшая у самого Лобного места и непонятно как не вбитая громадой людей в грязь по малому своему росту, щепотью, морщеной и ломаной, как куриная лапка крестила мелко-мелко серый пятак лица, шептала:
— Истинно, истинно… Господи, истинно…
Трясла заплатами измызганной шубейки. Сложенные в троеперстие пальцы слепо, неверно тыкались в изъеденный годами лоб, в рвань платка на груди. В глазах тускло светила дрожащая слезная муть.