Борис Суперфин
Шрифт:
Глава 1
ВОТ и все. Борис Суперфин покончил со своими всегдашними, не слишком-то сложными, но всякий раз утомляющими к концу смены обязанностями охранника супермаркета и сейчас переодевается в подсобке, вешает форменную одежду в шкафчик, выходит в своем повседневном.
– Доброй ночи, герр Суперфин, – прощается с ним кассирша Леманн.
При всей ее сдержанности пожилую фрау забавляет фамилия нашего героя, и она каждый раз произносит ее, как бы пробуя на вкус, невзначай как будто.
– Доброй ночи, фрау Леманн, – улыбается Борис.
А что касается этого «герр» в свой адрес, он уже и привык, но все равно вроде бы возвышает.
Выходит в ночь, в промозглость славного города Дрездена, чьи огни сейчас примиряют с неуютом бытия и, казалось, могли примирить вообще с чем угодно… Отдать,
Он подходит к своему дому. Всегда возвращается с работы пешком (назло варикозу, да и ходить – не стоять), благо расстояние позволяет (к тому же минус поездка автобусом – экономия). В эту ночь, обычную, осеннюю, ничем не отличающуюся от бессчетных таких же в веренице – вдруг полнота и целостность бытия, внезапные, даром данные, до кома в горле, до равнодушия полного Бориса к себе самому, не говоря уже о жизни, судьбе, обстоятельствах, до какой-то свободы – не от и не для, а просто, до… смешно, наверно, сказать, до любви – к кому? к чему? – неважно. Как это неважно сейчас! До просветленного ничего – не дающего, не дарующего, не наделяющего, вряд ли что-то такое значащего; хорошо, что есть куда кануть нашим всегдашним мукам, нашим попыткам смысла… То, что тебя перечеркивает, отменяет напрочь – пусть себе будет и будет, лишь бы было глубже и чище тебя… О чем же еще просить? Исчезновение без следа или, напротив, бессмертье души – это частность, сейчас лишь частность.
Незначимость времени, бессилие вещи – он сбивается, не может закончить этого ряда.
Не сумевшее, в общем-то, ничего, не справившееся Бытие, потрясенный, усталый Бог. Он, Борис Суперфин, в самом деле, любит здесь всё?! Пусть он невнятный, нелепый, бездарный.
Вечные истины, что же… в их блеске ли, торжестве – кто же против, всё, что им причитается здесь, всё, что им как будто положено…
Лифт поднимает его на этаж. Его крошечная, однокомнатная, заваленная книгами. С готовкой, уборкой он справляется и даже вполне себе сносно. Не удалось вот только отмыть сковородку, но завтра как раз должна прийти Галя (Галина Давыдовна).
Он нарезал на блюдечке хлеб и сыр, запивает красным. В бокал с душистым и терпким добавил щепотку корицы – священнодействует. За окном всё те же огни древнего, славного или какого там (?) города Дрездена. Вещи комнаты – самые обычные, стандартные, дешевенькие. В детстве ему казалось, вещи содержат, удерживают в себе то, что поглубже вещи. Сущность, суть вещи? Как это он пытается назвать сейчас. Пытается, называет и не попадает. Но вещь в самом деле что-то содержит. Мы обживаем, одомашниваем лишь только поверхность, наружный слой вещи, и нам удается, мы правы, а дальше, чуть ниже мрак, то есть равнодушие вещи к владельцу в пользу (?) некоей глубины, которой иначе бы не было. Пусть глубина, быть может, не в вещи(!) А на поверхности лирика вещи, что, наверно, становится чище и трепетней ввиду этой правды о вещи. Но это всего лишь поверхность, может быть, камуфляж, декорация.
Он всегда мечтал о домике с садом, с лужайкой, с камином в гостиной. Знал прекрасно о несбыточности этих своих мелкобуржуазных грез, но вот эта комнатка, каморка как раз и дала то, чего он ждал от коттеджа, чьи стены увиты плющом. Дала одиночество той высокой, надежной пробы, что никогда ему не давалась раньше. То есть, раньше он не дорос? Одиночество как условие мышления. Только он ничего такого вот не помыслил, во всяком случае, пока. Но и не в этом дело. Заради покоя? Но так ли уж нужен покой? От чего это, собственно, он так устал?
Борис Суперфин роется в своих бумагах, наконец, выбирает коротенький стишок, верлибр, набирает его на клавиатуре, посылает в три-четыре фейсбучных группы – человек тридцать-сорок прочтут, как всегда два-три «лайка», иногда, прилагается смайлик.
Возвращается к вину и сыру.
В стихотворении было о том, что каждое утро марта к вешнему воздуху добавляется новая птица – ее голос. Каждое утро пробивается новый стебель, а у света новый, непросохший толком луч. Каждое утро прирастает своею светлою, дышащей силой непостижимое бытие.
Вот такой вот черновой заход на непостижимое, собственно.
Этот запах вина и хлеба. Мир предчувствует холод – тот, уже завтрашний холод по жилам мира пошел. Время, когда скоротечность бытия вдруг становится даром. Только разве он в силах взять? Но и это сейчас неважно.
Он проснулся в половине десятого. А вообще-то хотел начать жить в восемь. Но за ночь раз пять вставал помочиться. Всю жизнь лечился от простатита, и только недавно выяснилось, что это межпозвонковая грыжа в поясничном отделе (откуда? с чего?) поддавливает на мочевой пузырь. Кое-как залечил, но во сне (пусть и спит он теперь на жестком) грыжа часто дает себя знать, особенно вот по осени. Но ведь простатит тоже был! А жизнь так вот и прошла вблизи от туалета. Этой остротой Борис поднимает себе настроение сколько-то. Помочившись еще раз (в подтверждение, видимо) проходит на кухню разогреть макароны и сделать омлет. К своим «почти пятидесяти» он накопил столько всяких болячек. Ничего, конечно же, страшного, в смысле угрозы для жизни. Но отравляют всё ж таки эту самую жизнь… И отвращение к телу, громоздкому, рыхлому, иногда казалось, что липкому, в котором всё время что-то латаешь или обследуешь, а оно портит тебе повседневность или же ставит в неловкое положение. Впрочем, как выяснилось (в свое время это было открытием для Суперфина) некоторым женщинам нравилась в нем именно эта его «аспортивность», а его кудри, очки и щечки умиляли. (Пусть сам он всегда понимал, что его внешность настолько, до комизма не вяжется с тем, что означает его фамилия в переводе.) Его рост – метр восемьдесят с небольшим, опять-таки, для некоторых женщин был сам по себе добродетелью. Но вот, когда ноет левый тазобедренный, чей артроз, несмотря на гимнастику, профилактику и прочее, перерос-таки свою третью степень и поднялся до гордой второй или кислотность желудка месяцами глушится таблетками и Борис сидит на диете, от которой тошнит… Если б можно было уйти в чистый дух… Вереница мелких и, в общем-то, посильных ему страданий. Жаль, конечно, что они не возвышают его хоть сколько, отчасти даже обидно. Но страдание высокое могло б оказаться и не по мерке. То есть, получается, здесь у него подобие некоей гармонии?
Страх смерти Суперфина. С ним это бывает нечасто, но всякий раз он искренне верит, что умирает.
Но сердечный приступ в ночи оказывался невралгией. (Почему всегда защемляет именно с левой стороны?!) А все анализы, в конце концов, убеждали Бориса, что его клетки и не думали перерождаться в раковые… пока. Но этот страх, будь то ночной внезапный или же долгий, подпитывающий самого себя, пока проходишь обследование и ждешь результатов – всегда было так стыдно за него перед самим собой. Разъедающий душу, отменяющий тебя – всё то в тебе и вне тебя, что и есть ты – страх. Обращающий тебя в один сплошной рот-присоску – ты пытаешься присосаться к телу, корпусу жизни, лишь бы только удержаться, удержать себя. Нельзя перестать быть. Цепляешься за жизнь, мир, где (на самом-то деле!) ничего нет, кроме распада, старения, боли, муки старения и распада. А то, что не сводится к распаду, не отменяется распадом – всё это так, бахрома, узоры, цветочки, блики на поверхности жизни.
Стыд за этот страх. И сам страх. И не денешься никуда.
Были моменты, когда он встречал смерть с достоинством. Не то, чтобы находил опору в пустоте. Скорее, из принципа.
То, что в нем и не в нем – что не отменяется собственным исчезновением без следа? Даже если это действительно лишь бахрома, узоры. Пускай. Главное, что это есть. А всё остальное не имеет значения.
Комизм ситуации заключается в том, что Борис Суперфин являл мужество, находил смысл перед лицом смерти, которой и не было.