Борис Суперфин
Шрифт:
Первый раз за всю жизнь у него обошлось без мучительных, склизких: к чему приведет, чем закончится, не придумал ли он эту девушку, «не намечтал ли ее», не обольщается ли на собственный счет.
Она приходила на лекции, он провожал ее после, они целовались.
Она поняла, угадала любовь.
Для него на этой девчонке сошлось вдруг всё. Он полюбил не ее молодость, свежесть – ее саму. Ему не нужно было ни ее преданности, ни понимания – только ее саму. Может быть, тут вмешалась семья? Семья практична, преисполнена опыта, знания жизни. Семья права.
Саша отказалась, переступила через чувство, да что там! – через любовь. Потому что у них с Борисом нет будущего? Но у них его нет в любом случае. Неужели она не понимает?! Неужели семья не понимает? Они же давно переехали сюда из Питера. И еще – он знает, есть
Борис звонит родителям раз в неделю. Это ритуал. Случилось ли что, не случилось – в любом случае набирает их номер в Хайфе. Это условный рефлекс такой. Всякий раз Борис намеревается говорить о них, об их жизни, повседневности, быте, но почему-то всегда получается, что говорит о себе. Обсуждает свои проблемы с ними. Он привык советоваться. И, хотя в последнее время родители мало чем могут ему помочь (и сейчас, не рассказывать же им про Сашу, в самом-то деле), но привычка осталась. А отец в свои восемьдесят пять принимает к сердцу неурядицы своего, теперь уже почти что пятидесятилетнего сына, раздражается, сердится, поучает, портит себе нервы, и ладно бы просто нервы – кровь.
Десять лет назад у отца обнаружили рак, пришлось уехать. То, что не смогли московские светила в лучшем онкоцентре страны, оказалось рутиной для обычной, так сказать, районной больницы города Хайфы. А так они с мамой вряд ли бы сдвинулись с места. Отец, как Борис теперь понимает, может, и хотел бы уехать, пока еще был молод, (а к старости нет уже), но ему, инженеру с «почтового ящика», с первой формой допуска нечего было об этом и мечтать. Да и без «формы» в те годы… Не для отца было пробивать такую стену лбом. Слава богу, что к тому времени, когда с ним случилось, сроки по секретности вышли уже. А Хейфеца (папин друг, работали вместе) несколькими годами раньше не выпустили, несмотря на срочную операцию, что ему требовалась. Сколько он ни ходил по инстанциям, ни доказывал, что все тайны, которые он когда-то знал, не актуальны для окружающего мира – не положено, и всё. (И это на самом пике тогдашней демократии.) Так и унес секреты родного завода с собой на городское кладбище.
Если бы родители уезжали при советской власти – железный занавес опустился бы за ними с лязгом и всё. Каждая весточка оттуда была бы счастьем. А так, они звонят ему в N-ск, он звонит им из N-ска, и всё их всегдашнее продолжается, со всегдашними дрязгами. Эта усталость любящих людей друг от друга. Бесцеремонность, порою жестокость. Именно потому что любящие. Но вот как раз о любви: само это на грани жизни и смерти отца оказалось для них во всех их семейных перипетиях лишь обстоятельством, прискорбным, тяжелым, трагичным, да! Но обстоятельством только. Борис был поражен тогда. Не тем даже, что у его сыновней любви есть пределы (он и так догадывался), но что они оказались настолько просты и банальны.
Но обстоятельством это было и для самого отца – только ужасным. Страх, ужас смерти без осмысления, без итога… Что здесь Борис? Может, на месте отца держался б куда как с меньшим достоинством. Страх смерти – и здесь не до таинства смерти, не до загадки и сущности жизни. А что если жизнь – наша собственная и жизнь вообще не дотягивают до того, чтоб их осмыслять напоследок? Чего-то им не хватает, чего-то недостает…
Борису всегда казалось, отец знает о себе самом всё. И не то, что не обольщается на собственный счет – из-за дурного характера, всегдашнего рабства у собственной натуры, неумения не бояться жизни, неспособности отвлечься, наконец, от тревог за своих давно уже взрослых, обросших семьями, квартирами, жизнью детей, он изводил себя, не умел останавливаться. Он не выдерживал того в себе самом, что и есть он, что и делает его собой. (Пусть он выразил бы это не как Борис, в других терминах). И та грань жизни и смерти ничего не добавила, не изменила здесь.
Его рак перевели в консервативную, то есть безопасную на ближайшие десять лет стадию, и всё продолжилось со всегдашним занудством, с культивированием мелких страхов, с умением чувствовать себя несчастным по пустякам. Всё это в глазах отца не имело смысла. Но и альтернативы тоже не было никакой.
Понимал, конечно же, насмехался над собой. Эта его
Невозможность свободы от самого себя. Получается, текучка, вся бездарность повседневности камуфлируют ужас этой невозможности, отвлекают от нее. Но ужас ли это? Что-то было унизительное, унижающее в том, что не ужас. «Но я честно боролся с собой», – улыбается отец.
Борис не судья здесь, участник, всё, что позволяло ему быть над ситуацией, не дорого стоило.
Женька – старший брат Бориса (он в Хайфе с девятого первого года и родители поехали к нему) – поучал отца, что де надо радоваться жизни, каждому дню, ценить, смаковать жизнь. Сколько высокомерного отторжения хоть какой-то глубины этой самой жизни было в его словах. В пример отцу ставился Женькин тесть. Тот в свои «далеко за восемьдесят» после трех операций на сердце поет в хоре, играет с ровесниками в шашки, предается прочим старческим радостям. Тесть, может быть, был и прав. Он в самом деле такой. Но представить своего отца поющим в хоре Борис не мог. Коробило его от такой картинки.
Бесплодная глубина отца и поверхностная, в общем-то, пошловатая радость жизни, представленная оптимистичным Женькиным тестем-живчиком. А то, чего он, Борис, добивается, лишь так… придумано им по прихоти?
Кстати, о том, чего добивался Борис. Он всегда находил у отца понимание и сочувствие во всем, кроме этих своих «усилий на почве словесности и мышления» (это словами папы). Его агрессия не была до конца понятна Борису. Когда Борис преподавал в университете, папа боялся, что литература помешает тому, что обычно называют «научной карьерой». Но вот он ушел из университета, открыл у них в N-ске филиал московского негосударственного ВУЗа (это тоже шок для отца, так как надо жить тихо, не создавая заметных колебаний воздуха в окружающем тебя пространстве), и отец переживает, что творческие поползновения сына помешают вести дело. Борис возмущается, но ни эмоции, ни логика здесь не действуют. Отцу видится в этих его претензиях на «творчество и чудотворство» (папа умел быть язвительным, едким) некий вызов судьбе, облагодетельствовавшей Бориса филиалом. А искушать судьбу?! К тому же ему и маме было жалко денег сына. (Борис пока что издавал книги за собственный счет.) Но вот пришло время, Борис потерял эту работу. Теперь его писанина вообще ничему уже не мешает, а издаваться за свой счет уже нельзя. А отец всё доказывает… Он на воспитательном поприще, учит сына как должно, как правильно. И если бы он считал его бездарностью, графоманом, но ведь нет. «В этом что-то конечно есть», «всё это серьезно, м-да», вот его мнение о книгах сына. Он признал наконец-то. Но агрессии меньше не стало. И дело не только в том, что писательство не принесет его сыну дохода, не обернется признанием, и даже не в реакции на то, чего он не понимает. Он, к примеру, не понимал Кафку, но, разумеется, знал, что это его проблемы, но никак ни Кафки. Только, в отличие от Бориса, Кафка никогда не был его сыном.
Ему виделась здесь претензия Бориса на нарушение едва ли не миропорядка (!), в котором Борису отведено скромное, тихое место (речь теперь уже не только, может, даже не столько о работе), и местом этим сын должен быть счастлив, а если не будет, то место может и перестать быть тихим. (Метафизика сверчка и шестка). То есть, Борис опять же не вправе гневить, провоцировать судьбу. Вот что не устраивало отца в творчестве сына, пусть вряд ли было отрефлексировано им самим. Выскажи ему Борис, папа посмеялся бы только: «Слишком сложно для меня». Но он, в самом деле, защищает, пытается защитить сына от самой судьбы, от гнева каких-то анонимных вселенских сил. (Бывало, сердце сжимается от жалости к отцу.)
Каждый раз, когда Борис делится с ним, говорит о литературных своих удачах, неудачах, об отношениях с издательствами, отец начинает спрашивать о здоровье Илюши (сын Бориса), о семейных делах. Это значило: есть вещи поважнее всего этого твоего, есть иерархия. И отец ее демонстрирует, утверждает в который, бессчетный раз. И всё это длится, повторяется годами. Воспитательная работа длиною в жизнь.
Отец пытается примирить сына с жизнью, с неуютной, часто недоброй, но единственно возможной, безраздельной. К тому же ее можно перехитрить, став ее частью, а сын норовит вылезти за ее рамки, то углом своей книги, то удлиненным своим стихом.