Боярыня Морозова
Шрифт:
Выслушав доклад Троекурова, Алексей Михайлович только вздохнул, но послал за Артамоном Сергеевичем и горько жаловался на боярыню – потатчицу оголтелому Аввакуму и целой своре черниц.
– Их из монастырей повыгоняли, а она их мало кормит-поит, кров дает, но ведь слушает разиня рот. Я-то у них знаешь за кого слыву?
– За терпеливейшего из самодержцев?
– Эй! Артамон! Тебе-то чего лестью меня ублажать?! Мне от тебя правда дорога. Именуют царя все эти мокрохвостые не иначе как рогом Антихриста. А то и самим Антихристом.
Артамон Сергеевич слушал государя с тоской
В Андрусове князь Василий Волынский да Иван Чаадаев с польскими комиссарами Яном Гнинским да Павлом Бростовским ни в чем не сошлись. Полякам Киев подавай, принять в подданство гетмана Дорошенко запрещают, гетмана Многогрешного зовут будущим подданным его королевского величества. До Многогрешного слухи о переговорах с поляками доходят переиначенными: Москва-де торгует Украиной, сдача Киева неминуема.
Полковник Костька Солонина, присланный от гетмана, требует, чтоб его допустили быть свидетелем на переговорах. За Солониной приходится ухаживать, дарить – в Андрусово отпустить нельзя: поляки на дыбы встают, малороссов им на дух не нужно на переговорах. А у Многогрешного ревность к Солонине: не хотят ли в Москве заменить мрачного Демьяна на веселого Костьку. Ненавистью к Солонине пышет.
Дорошенко свою веревочку вьет. Ждет ответа на челобитье. Присягу турецкому султану объясняет просто: поляки посягают на православную веру, московский царь казаков под защиту не торопится взять – делать нечего, спасая людей от истребления, церкви от разора, он, гетман, и пошел под басурмана. Не к кому-нибудь, к вам просимся – единым домом жить.
Все это громоздилось в голове Матвеева, и о Морозовой он сказал с неприязнью:
– Государь, да пусть займутся уговорами строптивицы Ртищевы, Федор ли Михайлович или старший, Михаил Алексеевич, а лучше всего и Анна Михайловна, она человек с подходом. И по дворцовому сану ее это дело, крайчая… Да и князю Петру Семеновичу Урусову пристало бы увещевать боярыню, муж сестры – куда ближе.
– Да Евдокия-то в ту же дуду дудит, что и старшая сестрица! – Государь рукой махнул. – Ты прав, Артамон Сергеевич, не стану тебя обременять бабьими неистовствами… Ты мне лучше добудь вечный мир с королем.
– Клубок, государь! – чистосердечно воскликнул Матвеев. – Тут такой клубок! Любую ниточку потяни – узел на узле.
– Потому и дорог ты мне своей службой: не рубишь, не рвешь узелков, а с терпением развязываешь. Ордин-Нащокин был умен, да все торопился, за каждый узел готов был платить из царского кармана, хоть самим Киевом. А Никон, тот бы сей клубок – топором! Вот у кого терпения ну совсем нету! – Алексей Михайлович поглядел на друга детства вопрошающе, и была в этом взгляде растерянность и робкое ожидание доброго. – Скажи ты мне, Артамон… Повтори, что Стенька-вор о Никоне говорил…
– Показал: некий старец у него был… Грозил: вот пришел бы к нему, к Стеньке, Никон… Больше ничего.
– Так ведь ты иное сказывал!
– То, другое, от Стенькиного брата. Одной крови, а на расправу младший жидок. Показал, будто бы тот старец говорил казакам: у Никона-де на Белом озере пять тысяч приготовлено. И еще старец тот ходил-де с разинцами в бой под Симбирском, своими руками заколол сына боярского.
– Пять тысяч?!
– Веры Стенькиному братцу у меня нет. Он и мать родную оговорит, лишь бы не на плаху.
– У Никона много народа бывало, – сказал царь осторожно.
– Прошлым летом, когда Стенька шел, со святейшим удар приключился, пластом лежал.
– Из святейших он сам себя исторг. – Алексей Михайлович поджал губы.
– Прости, великий государь! Оговорился. Левая рука у него, у инока, отнялась.
– Бог милостив! Оставил ему правую – святым знамением себя осенять.
– Шамсунов человек дотошный, все хитрости раскопает.
Стольника Самойлу Никитовича Шамсунова послали в Ферапонтов монастырь на смену приставу Наумову. Наумовым Никон был недоволен, писал на него жалобы. Новый же пристав оказался человеком вовсе бессердечным. К Никону никого теперь не пускали, приношений не принимали. Опальный патриарх требовал, чтобы пристав писал в Москву, спрашивал, отчего такое немилосердие. Исполнительный Шамсунов прислал два письма, ответа не получил и новые запросы посылать отказался. Тогда Никон написал сам, упросил пристава отослать письмо, но Алексей Михайлович, подозревая в Никоне пособника Стеньки Разина, не ответил.
– Ты допроси Фролку с пристрастием, – сказал царь. – Горько мне грозу на Никона возводить. Было промеж нас много доброго, да ведь и великого.
– Я Фролку на Болото свожу, – сказал Артамон Сергеевич.
– А к Федосье, верно ты советуешь, нужно послать Анну Михайловну да и батюшку ее, Михаила Алексеевича. Он человек ласковый. За всю мою жизнь не слышал, чтобы голос поднял на кого бы то ни было. Сердитым его ни разу не видел.
– Надо сыну ее, Ивану Глебовичу, службу хорошую подыскать, – предложил Артамон Сергеевич.
– Хорошая служба – награда. Все скажут: слаб государь, не одолел упрямой бабы.
– Не ради сплетников живем, – обронил Артамон Сергеевич.
Царь собрал бороду в кулак. Согласился:
– Не ради сплетников, – но в голосе уверенности не было.
Михаил Алексеевич Ртищев и дочь его Анна Михайловна приехали к боярыне Морозовой каждый в своей карете.
Федосья Прокопьевна пела службу в моленной комнате вместе со своими черницами. Служил беглый игумен Льговского монастыря старец Иов.
Боярыне доложили:
– Карета подъехала, госпожа.
– Да кто же?
– Не выходят!
Боярыня прошла в светлицу, окна здесь были стеклянные.
На дверце кареты герб: красный щит между луной и шестиконечною звездой, скрещенные серебряные сабли, стрела, летящая вниз к серебряной подкове, шипами вверх.
– Ртищев! Да только который?
И тут подъехала еще одна карета. Дверцы тотчас раскрылись в обеих. Из первой вышел старик, окольничий Михаил Алексеевич, из другой крайчая обеих государынь – покойной Марии Ильиничны и нынешней Натальи Кирилловны – Анна Михайловна.