Божедомы
Шрифт:
— Марфа! ты очень не любишь господ?
— Отчего же-с?
— Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
Девушка была в затруднении.
— Что они тебе хорошего сделали?
— Хорошего ничего-с.
— Ну и «ничего-с», и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: «отчего же-с», «ничего-с» — говори просто «отчего», «ничего». Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю».
— Да зачем так, сударыня?
— Зачем? Затем, что я так хочу.
— Слушаю-с.
— «Слушаю-с».
— Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
— Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
— Слышу-с.
— «Слышу-с»… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!
Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.
— Им комната, — размышляла она, — прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!
Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.
Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:
— Я вас буду учить. Хорошо?
Ребятишки подергали носами и прошипели:
— Ну дак што ж!
— Хотите учиться?
— Да ладно, — отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.
— Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!
— А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее прочих.
— Песню учить будете, а не книжку.
— Ну, ладно; будем песню.
— Ермошка, иди и ты садись рядом.
Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.
— Ну, теперь валяйте за мною!
— Ну что же, мы будем.
— Валяйте.
Как идет млад кузнец да из кузницы.
Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
— «Слава!» — воскликнула Бизюкина.
— «Слава», — повторили дети.
Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
Дети опять повторили.
Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!
Дети повторяли.
А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!
Дети голосили за Данкой зычней и зычней.
— Теперь:
Третий нож навострим…
Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам «третий нож навострим», как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
— Сударыня, гости!
Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча
Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.
Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во «всем туалете».
II
Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.
Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.
Термосёсов же был нечто, напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени узловатые, руки сухие, шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом; голова с гривой вразмет, упадающей на все стороны; лицом смугл, с длинным армянским носом и непомерной верхней губой, которая тяжело садилась на нижнюю, как садится на подоконник ослабевшая в верхних петлях оконная карниза. Глаза у Термосёсова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке. Взгляд его пристален и смышлен.
Костюмы новоприбывших гостей тоже довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосёсове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и с кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосёсов в так называемых суворовских сапогах.
Вообще Термосёсов и шире скроен, и крепче сшит, и, по всему, представляет существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник, и фундаментальность эта еще более поддерживается его манерой держаться.
Судья Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им; а Термосёсов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосёвова была им слегка приспущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник.