Брат и благодетель
Шрифт:
Михаил Левитин
Брат и благодетель
Роман
1
Когда суда во сне пошли обратно, Михаил Михайлович понял, что все случившееся с ним - правда.
Теперь он стоял у почтового окошка, не в состоянии разглядеть сквозь замутненное стекло лицо делопроизводителя, наблюдая только движение очень тонких, почти масляных пальцев, заполняющих формуляры.
– В Тифлис?
– переспросил служащий и повторил фамилию: - Гудович?
– Да, да.
За спиной Миши никого не было, рядом тоже, это было обычное, возможное и там, дома, в Грузии, вполне старомодное почтовое отделение, где служащие переговариваются несколькими скупыми репликами и очень серьезны, несмотря на полное отсутствие клиентов, кроме одного человека, самого Миши Гудовича,
Но ни он, ни служащие ничего не знали об этом: вполне обыкновенная, ничем не примечательная операция по переводу денег из очень большой страны Америки в очень маленькую Грузию.
– Грузия, - слегка картавя, не без удовольствия произнес служащий.
– Да, да, Грузия, - согласился с ним Михаил Михайлович.
А, впрочем, дело было так, так обстояло дело, да, да, именно так, что он, Михаил Михайлович Гудович, состоящий сотрудником Чрезвычайной миссии Временного правительства в Соединенных Штатах Америки, несколько в этой Америке задержался.
Ничто не предвещало задержки, но она случилась - и не по его вине, не по вине близких, не по вине начальства, даже не по вине бюрократической волокиты, а в силу исторических обстоятельств: куда-то делось таинственным образом в России то самое пославшее его сюда Временное правительство, на его месте появилось совсем другое, непостижимое большевистское, а уж к нему М.М. Гудович отношения не имел и не стремился иметь.
Почтовый служащий выдал квитанцию, и М.М. вышел, чуть-чуть замешкавшись в зале, боясь то ли резко прервать ту кратковременную связь со своими там, дома, когда он отсылал деньги, то ли выйти навстречу яркому вашингтонскому солнцу, не зная, что делать с ним весь этот предстоящий, полный волнений и в то же время совершенно пустой день в незнакомой стране.
На улице Гудовича ждал корреспондент "Вашингтон пост" Том Ворсли. Прикрывшись шляпой, он выхаживал по уютной дорожке, выложенной гравием, рассеянно прислушиваясь к звуку своих шагов, время от времени поглядывая в сторону солнца, будто пытался с ним договорится об условиях пощады.
– Так вы утверждаете...
– продолжил он давно начатое, вероятно, не догадываясь, где М.М. сейчас, как далеко ушел от бывшего между ними разговора его недавний собеседник, пересылая деньги в отделанном белым мрамором зальчике местной почты. Белый мрамор казался поверхностью воды из-за сменяющих друг друга прожилок и мутноватых пятен разрывов между ними, но это - если уж очень вглядываться или взглянуть невнимательно. Что, впрочем, одно и то же, одно и то же.
– Нет, нет, - успокаивая собеседника, сказал Гудович.
– Это ненадолго, это не может быть надолго, потому что...
И замолчал. Собственно, ему не о чем было говорить. В той стране, из которой они прибыли полтора месяца назад, могло произойти все что угодно, и ручаться, что любое, кажущееся даже абсолютно нелепым событие вроде того, что случилось, - ненадолго, он не мог, и по честности своей перед произнесенным словом не хотел.
Миша Гудович отвечал в Миссии за связи с общественностью. В шестнадцатом году он с отличием закончил исторический факультет Петербургского университета и теперь способен был и даже обязан разъяснять американцам все тонкости исторических событий, происходящих в России.
– А, впрочем, вы знаете, - нерешительно произнес он, - при нашей-то неразберихе...
И вдруг понял, что ему абсолютно, ну, абсолютно нечего делать в этой стране, на дорожке, посыпанной гравием, перед почтой, под похожим на большое мраморное пятно величественным вашингтонским солнцем, и там, в Петербурге, где все сейчас происходит, тоже нечего делать, а надо быть дома, в Тифлисе, со своими, ждущими его, М.М. Гудовича, объяснений, что же все-таки происходит, а может быть, и не ждущих, а, как всегда, легкомысленных, любовно подтрунивающих над его всезнайством в вопросах большой политики, как бы позволяя ему рассуждать вслух о вещах совершенно им безразличных. О судьбе государства Российского, например, потому что это так далеко государство Российское - от их жизни в прохладном домике, под склоном горы Давида, с небольшим садом, разбитым почти вертикально на самом склоне и отбрасывающим в комнаты тень. Комнаты, как бы выдвинутые навстречу хозяевам, выбегающие навстречу из всех углов, старые, рассохшиеся полы с ковровыми дорожками, лестница наверх, в мансарду, и, конечно же, рояль, его рояль, а под роялем непременно кем-то оброненные ноты, сброшюрованные листы нот, слегка надорванные после четырех падений, слегка захватанные частым перелистыванием во время небольших семейных концертов, которые они с Наташей давали для своих в детстве: мамы, одиноко стоящей в дверях с правом уйти в любую минуту, чем она и воспользовалась через несколько лет, чтобы уйти навсегда; отца в строгой путейской форме начальника Закавказской железной дороги, зачем-то державшего на коленях фуражку с черным околышем во время всего этого путаного, сумбурного музицирования, где Наташа, сбиваясь, обвиняла Мишу в постоянной спешке, невнимании к нюансам ее неповторимого пения и, конечно же, была права, потому что он действительно начинал нервничать задолго до этих ни к чему не обязывающих семейных концертов, нервничал во время их и совсем уже после, вертясь в постели, вздыхая как девочка.
Его пугала ответственность, она заполняла все существо, пробираясь в сознание, как в комнату, и вымучивало, изматывало то, что взрослые однажды назвали душой и с тех пор не меняли названия.
Он должен был делать свое дело хорошо, а на "хорошо" не хватало ни умения, ни слуха, ни опыта, ни тонкости, а тут еще и Наташа, не столько поющая, сколько великолепно имитирующая кого-то, умеющего петь почти совершенно, а он мешал ей, он, запутавшийся в сомнениях по своему поводу брат, незадачливый аккомпаниатор, мешал ей, спотыкаясь о клавиши, пытаясь следовать если не за Наташиным дыханием, что было вообще недостижимым, а хотя бы написанным, впечатанным в толстые, почти картонные листы нотам, но не получалось, не получалось, пальцы деревенели и превращались в холодные, слепые точки, прыгающие по роялю.
А тут сидели все эти милые люди, и отец, и мама, и тетя Маша, сестра отца, и няня, и обязательный очередной поклонник мамы, готовые слушать терпеливо ангельское пение Наташи под его незадавшийся аккомпанемент, сдерживая улыбку из-за невозможности притворяться, что не замечают, как она норовит стать во время пения кем-то мерцающим в ее воображении, виденным когда-то, недостижимым.
А он, унылый аккомпаниатор, с ужасом понимал, что не успел перед концертом постричь ногти, и теперь приходилось играть быстрей, быстрей, чтобы скрыть позор, чтобы, не дай Бог, не обернулась во время пения Наташа и не взглянула.
Да, много проблем, много проблем, а сейчас еще и эта, возникшая вслед за отъездом Чрезвычайной миссии, в затылок их отъезду - революция, украденная революция.
Ему представился крадущийся за спиной учителя ученик, вырывающий мелок, чтобы поставить точку после того, как точно и строго формула уже возникла на поблескивающей черной поверхности доски.
– Вы пока ничего не пишите, - сказал он Тому Ворсли.
– Мне надо еще немного поразмышлять.
2
– Итак, дети, - сказал отец там, дома, в Тифлисе, - без Миши не разобраться, он напишет, а пока будем жить, как жили.
То есть весело - хотел сказать отец, но не договорил, жить весело не давала какая-то общая нервозность, посетившая в эти дни город, пока еще не смятение, не паника, столь частые в южных городах, не терпящих неизвестности, всего лишь нервозность, но именно общая, парализующая.
О России последнее время говорили только с воодушевлением, все ждали чего-то особенного для себя, всей Грузии, Кавказа, а сейчас что-то оборвалось глухо и повисло - в Петрограде, от которого их отделяли не просто версты и версты, а версты войны, и неизвестно было, сколько кругов надо совершить, чтобы правдивые, все разъясняющие известия достигли их города.