Братья Дуровы
Шрифт:
Что только не входило в круг ее деятельности: предупреждение безнравственности населения, наблюдение за состоянием городских дорог, мостовых, тротуаров, преследование запрещенных азартных игр. Для наказания неисправных должников при Управе имелось особливое помещение с железной решеткой — долговая яма, которая, несмотря на свое название, расположена была на втором этаже здания. Короче говоря, это было полицейское управление для охраны общественного спокойствия и порядка.
Учитель, не так давно подвизавшийся в роли акробата, клоуна и фокусника, поступил
В глазах сослуживцев-чиновников он выглядел человеком с другой планеты. Да и они казались ему людьми из иного мира. Но в ожидании лучших времен ничего не оставалось, как терпеливо сидеть за столом, склонившись над перепиской служебных бумаг.
Изо дня в день он ходил «в должность». В канцелярии со шкафами, набитыми делами в синих обложках, стояла затхлая атмосфера присутственного места. Нудно скрипели перья. Чиновники в потертых вицмундирах, с застывшими, как у мумий, лицами, горбились над своими бумагами. Мертвая тишина иногда прерывалась громким чиханием — это кто-то нюхнул сдобренного мятой табачку, шумно утер нос красным фуляровым платком, услышал неизменное: «Будьте здоровы!» и ответствовал: «Благодарствуйте!»
Оживлялась канцелярия с приходом просителей — мужика в лаптях, смущенно мявшего руками шапчонку, купчины в долгополом кафтане, солидного домовладельца с бородой «лопатой». Приниженные, не смевшие дышать в присутствии начальства, чиновники изощренно измывались над посетителями, вымогая «синицу» — синюю пятирублевую ассигнацию, а то «красненькую» — десятирублевку. Но едва курьер распахивал дверь в кабинет столоначальника, вицмундирные спины опять пригибались к столам, и перья возобновляли свой скрипучий бег по бумаге.
Генерал-губернатор князь Долгоруков был общим кумиром, чиновничья мелюзга подражала ему даже в куафюре, делала себе прилизанные зачесы на висках и пробор на затылке — такой парик прикрывал лысину его сиятельства.
Сплетни, подсиживание, взяточничество царили в Управе благочиния. Писец Дуров чувствовал себя запертым в душной, тесной клетке. Тем острее воображение переносило его на свободу. И тогда неизменно перед глазами вырастала освещенная огнями арена, и даже раус балагана казался привлекательным местом.
В такие минуты, подхваченный какой-то неудержимой силой, Дуров бросал перо, выбегал из-за стола на середину канцелярии и мигом преображался. Он вдруг становился важным начальником, ходил животом вперед, значительно покашливал, делал грозные замечания.
— Ну, впрямь его превосходительство! — изумлялись чиновники, — И даден же человеку подобный талант представлять…
Но бывало, лица их хмурились, мрачнели. Случалось это, когда на листе бумаги появлялся карикатурный портрет чиновника, глумившегося над нижестоящим и пресмыкавшегося перед каждым, кто находился ступенью выше, в три погибели склонявшегося перед всесильным генерал-губернатором.
Рисование карикатур доставляло Дурову тем большее удовлетворение, что после их появления кое-кто сидел присмирев, пряча взгляд от смущения.
«Вот
Писец Дуров был плохим службистом: почерком обладал некрасивым, перед начальством спины не гнул, случалось — дерзил, в должность опаздывал, а то по несколько дней не являлся. Другого давно бы прогнали со службы, но его приходилось терпеть. Что поделать, связи: опекун Захаров в дружбе с самим обер-полицмейстером Огаревым.
В конце концов Владимир Дуров не выдержал службы в Управе и вернулся в балаган. Как там ни было трудно, но дышалось вольнее.
Российские губернские и уездные города, села, деревни, поселки сменяли один другой. Ярмарочные и базарные площади повсюду походили одна на другую, и балаганному художнику-моменталисту Владимиру Дурову казалось, что он постоянно видит один сон. Шли дни, месяцы, минул год, начался другой, а сон этот длился и длился. Жизнь будто стояла на месте, а все, что проплывало перед глазами, исчезало бесследно в бесконечных скитаниях. Везде посреди площади на высоком шесте трепетал флаг, возвещавший о том, что ярмарка открыта. И был раус, с которого балаганщики зазывали публику. И был изнурительный труд: ежедневно больше десяти выступлений.
Цепкая память художника копила виденное и слышанное в странствованиях пешком, на телеге, в поезде. Эти невольно собранные богатства жизненных наблюдений ох как потом пригодились! Но пока томили унылой своей повседневностью.
Вот очередная площадь. Как наполненная до краев чаша, она запружена бурлящей толпой. Людской говор, крики, игра слепцов музыкантов на лирах, ржание лошадей, привязанных к оглоблям, мычание коров, блеяние овец, гоготанье гусей, высунувших свои длинные шеи из ивовых клеток, — все сливается в сплошной гомон, который покрывает только протяжное низкое «бу-у-уу-мм» большого соборного колокола и несущийся вдогонку трезвон хлопотливых колоколов помельче.
Горят яркие, цветастые платки на головах баб. С подгулявшими дружками весел, молод и пьян бредет мастеровой с гармонью. Попрошайничают нищие: «Подайте, христа ради!» Слепец крутит волынку и заунывно гундосит что-то невнятное.
Каких только нет товаров в наспех сколоченных лавках, дощатых навесах, ларях, а то и прямо на земле! Глаза разбегаются! Дешевые ситцы, дорогие фабричные сукна, добротные домотканые холсты и льняные полотна, вина, сласти, сбруя, кожи, глиняные горшки — все к услугам ярмарочных покупателей.
А как бойко идет торговля с возов. Телега, полная сушеных грибов, доносит свой пряный аромат к арбам с яблочным и медовым запахами.
«Сарпинки! Кому сарпинки!» — зазывает торговец товаров в разнос.
«Держи вора! Держи его…» — улюлюкают и свистят парни вслед мальчугану, стянувшему пряник у зазевавшегося лоточника. Но мальчуган припустил «в три ноги» и потонул в толпе.
Сморщенный, босоногий старец в лохмотьях сидит на пыльной земле, шамкает, разобрать можно, стародавнюю песню: