Breakfast зимой в пять утра
Шрифт:
С детских лет, помню, молокане ходили по бакинским дворам и предлагали свой товар. Ах эти рассветные летние дни, полные прохлады, с запахом свежеполитого асфальта улиц! И робкий цокот копыт ослика… По обе стороны спины ослика свисали бурдюки с товаром, подле которого достойно вышагивал хозяин, бородатый молоканин, выкрикивая: «Мацони-молоко! Кому мацони-молоко?!» До сих пор я помню вкус этих мацони, в пол-литровых банках, с желтой твердой корочкой спекшегося молока, приготовленного по особой старинной технологии… Как-то продавец-молоканин остановился в задумчивости у нашего двора, поджидая покупателей. К нему подошел старик-азербайджанец, наш сосед. Он тронул молоканина за плечо и проговорил дружески: «Ты не думий. Пускай ишак думает – ему голова болшой!» Эти воспоминания о доверчивой, даже детской нежности людей разных вероисповеданий в городе моего детства до сих пор щемят мне сердце…
А в период студенчества я проходил производственную практику в горах
Возможно, и амиши своим образом жизни близки к молоканам, оберегая собственный мир от суеты.
Душ моего детства
Новые пассажиры расселись в вагоне и выставили напоказ билеты. Эдди принялся обходить ряды, щелкая компостером и вставляя билеты в отведенную щель.
Амиши ехали до Чикаго…
Эдди возвратился на место, вытер платком черный широкий лоб, напоминающий противень, вздохнул и сказал: «Все! Теперь можно отдыхать до самого Питтсбурга. Да и там вряд ли кто подсядет».
«Ах ты, брат, заработался», – подумал я. Попробовал бы ты, черно-белый мой проводничок, покрутиться в нашем, российском вагоне – ложки-стаканы пересчитывать да примечать, чтобы пассажир не слямзил. Простыни-наволочки-одеяла-подушки собрать-сдать. И тоже пересчитать, и не один раз, для верности. Лишнее ведро угля у раздатчика выцыганить или купить за свои кровные, а потом титан раскочегарить, иначе тебе пассажир голову открутит за стакан кипятка. Туалет убрать после пассажиров-ссыкунов. А то они все норовят струю мимо унитаза пустить, на пол, говорят: вагон на ходу качается. Что еще? Пассажиров-скандалистов утихомирить. Иной как примет стакан, так буянить начинает, евреев и власть проклинает. Точно скажу тебе, Эдди, работа опасная – того и гляди в ухо схлопочешь. А бандиты, ворюги, что шастают по вагону, – все норовят умыкнуть чемодан или еще что, а к проводнику претензии. Или взять аферистов из немых. Или тех, кто под них косит. Мыча, ходят по вагону, втюхивают пассажирам свой товарец – картишки всякие или просто открытки непристойные… Так скажи мне, разлюбезный Эдди Уайт, кто из вас НЕГР: ты или твой коллега российский, проводничок? То-то. Так что умолкни и сопи себе в две сопелки, как молокане на исповеди…
Я приклеил к лицу стандартную улыбку, поднялся и двинулся вдоль прохода, в туалет. Новые пассажиры оживленно переговаривались на немецком языке. Слух воспринимал резкое рубленое звучание точно команду. Привыкание к музыке чужого языка – процесс не простой, требует определенной адаптации – я имею в виду чисто звуковой ряд, восприятие на слух. Даже если язык более или менее знаком, скажем тот же английский. Когда говорят американцы – это одно. То же самое произносят афроамериканцы или пуэрториканцы – надрывно, грубо, точно скандалят. Если говорят корейцы или вьетнамцы – звуки шелестят, словно шорох гальки у ручья. Речь японцев и китайцев – словно частые-частые всплески воды от капель дождя.
Внутренние двери вагона открываются с легкостью необыкновенной – стоит прижать ступней широкую планку. Куда удобнее, чем в российских вагонах, когда всем телом налегаешь на неподатливую ручку. В «бытовой отсек» вагона смотрят три двери – две от туалетов, третья скрывает душевую «комнату». Душевая мне не нужна, и дома, признаться, душ принимаю не каждый день. Сказывается опыт далекого детства… В моем белом-белом городе Баку проблемы, связанные с водой, считались рутинными, привычными, вызывающими незлобивый ропот населения. Особенно в годы войны, той, с Германией…
Прослушав по радио звенящий голос диктора Левитана об очередном победном салюте из двухсот двадцати четырех орудий, мама и бабушка ловили меня во дворе, чтобы искупать, – ими было подмечено, что каждое мое купание предшествовало какой-нибудь крупной победе советских войск над немецко-фашистскими оккупантами. Единственный дворовый кран, как правило, был занят: мадам Берман – жена торговца рыбой Исаака Бермана – чистила под краном рыбу, к зависти всех соседей. Если бы Гитлер захватил Баку, ему бы не надо было расправляться с Берманшей – соседи бы сами придушили ее из-за этой крупной, толстой, как поросенок, рыбы под названием «жерех». Кстати, я нигде никогда не встречал эту породу рыб, только что в энциклопедии. Маленький, тщедушный торговец рыбой Исаак Берман слыл ужасным ловеласом и пьяницей. Мадам Берман не раз устраивала «процесс» над своим мужем, который собирал жителей близлежащих дворов. Соседи приходили сюда, как на концерт, со складными стульчиками… Но однажды дворовый кран оказался занят не Берманшей – серебристую чешую и розовые внутренности рыбы жерех разбрасывала вокруг крана девица Марьям, что проживала на одной галерее с Берманами. Двор замер в предвкушении грандиозного процесса. И процесс начался. Ровно в десять утра, когда из своей квартиры вышла мадам Берман. В синем халате с красными цветами. Взглянув на разбросанные вокруг крана рыбьи потроха, на торчащий у раковины чемоданный зад девицы Марьям, прозванный взрослыми мальчишками «станок», мадам Берман все поняла. Она воротилась в квартиру, откуда вскоре раздался вопль, способный привести в содрогание самое закаленное сердце, – это орал Исаак. Было даже странно – как тщедушный мужчина, весом не более двух-трех батонов, может издать крик такой мощи. Соседи были удовлетворены процессом, хотя, признаться, и не вполне. Соседи чувствовали, что процесс не завершен, что чего-то не хватает…
Утром следующего дня из колодца во дворе, где соседи обычно хранили подвешенные на веревке скоропортящиеся продукты – холодильников в те годы еще не было, – донеслось жуткое завывание. Двор оцепенел.
Неужто хулиганы бросили в колодец кошку?! Но все дворовые кошки вроде были на месте. Они бродили вокруг раковины и долизывали следы от потрохов рыбы жерех, которую накануне чистила девица Марьям. Соседи боялись приблизиться к колодцу, они боялись даже покинуть порог своих квартир. А мужчин, в этот утренний час, на весь двор было двое – я и мой шестилетний приятель Сурик, сын армянки Джульетты, муж которой погиб в финскую войну. Правда, у соседей было свое мнение – где это видано, чтобы армянин погиб? Никогда! Просто он сбежал от Джульетты и живет где-то с русской…
Мы с Суриком, умирая от страха, приблизились к колодцу. «Кто там?» – спросил я. И Сурик повторил: «Кто… э-э… там? Кошка?» – «Какая кошка?! Фашисты! Это я, Исаак. Жену-заразу имею. А-а-а…»
– Это Исаак! – радостно заорали мы с Суриком.
Соседи всполошились. Подбежали к колодцу. Кто-то помчался за участковым и дворником…
Нет ничего тайного, что не стало бы явным. На морском бульваре, в ожидании очереди на пароход, чтобы уплыть в Красноводск, жили беженцы. Ждали месяцами, подрабатывая как могли. Один из беженцев, молдаванин Коля, стал жертвой мадам Берман. Она уговорила Колю посадить вусмерть пьяного Исаака в люльку для арбузов и опустить ночью в колодец. Пусть повисит над водой. Если сорвется – колодец мелкий, воды там по колено, утонуть нельзя… Коля задание выполнил.
– Подожди! Я тебе еще и яйца оторву! – обещала мадам Берман, глядя на синего от холода мужа.
Что же касалось Марьям, то не было таких проклятий, которых мадам Берман не призвала бы на ее голову. Попутно она вспомнила недобрым словом хромоногую Басю, которая свела ее, чистую девушку из семьи жилеточника, с этим щипаным воробьем и алкоголиком. Мадам Берман проклинала войну, что отобрала приличных мальчиков, оставив такого хмыря, как Исаак, которого даже бакинский военкомат забраковал…