Бригантина, 69–70
Шрифт:
И с этими словами разворачиваю пакет, протягиваю ему покупку. А он, как увидел старуху, чуть не расплакался.
«Феденька, бесценный вы мой, родной мой, неужто она жива?! Где, откуда вы ее раздобыли?!»
Говорит, говорит и из рук ее выпустить не может: и так ее разглядывает и этак. То подальше отставит, то вовсе к глазам приблизит, гладить даже принялся… Одним пальцем…
Но я позабыл — вам же надо рассказать, что всему этому предшествовало, а то без этого вам не понять, ни почему Абрам Ефимович так обрадовался, ни почему я. А дело заключалось в том, что Архипов за несколько лет до этого провел на этюдах в деревне у своей матери целое лето — мать у него была крестьянка, — и лето, по его словам, оказалось таким обильным — ну что тебе Болдинская осень у Пушкина! Только, к сожалению,
А мне, едва я увидел эту картину у антиквара, просто в глаза ударило: как же это — неизвестного автора?! Да это ж лицо самого Абрама Ефимовича — такое фамильное сходство!
Вот, значит, как… Ну, стал меня Архипов, понятно, расспрашивать тут, как да где я нашел «Мать», да не видел ли что-нибудь еще из баньки у этого антиквара, да как сама «Мать» уцелела и через чьи руки прошла?.. Однако я ничего больше, кроме того, что сказал ему, рассказать не мог. И тогда мы отправились с ним к моему антиквару уже вдвоем. И чтобы извлечь из него хоть какие-нибудь подробности, Архипов выложил ему всю историю «Матери». Но антиквар первым делом взялся со мною счеты сводить: «Что ж, мол, это вы, молодой человек, свой, как говорится, постоянный покупатель, а так старика провели…»
Ну да после драки кулаками не машут!
А у кого он приобрел «Мать», он так и не смог вспомнить и, как теперь ясно, не соврал: ведь уже больше полувека с тех пор миновало, революция прошла, а из баньки больше ничего не выплыло…
Абрам Ефимович же мой подарок не принял. «Нет, — сказал, — это полотно принадлежит вам уже больше, чем мне. Потому что, когда я его писал, то было его первое рождение, а окончательное состоялось лишь теперь. Воскрешение из мертвых — это всем рождениям рождение!» И тут же подписал картину и проставил на ней год не написания, а год моего отыскания ее…
Федор Семенович, сняв «Мать» со стены, водил по ее поверхности одним пальцем, должно быть, не замечая того, что делает это так же, как когда-то ласкал ее Архипов.
— Федор Семенович, — спросил я, — вы публиковали где-нибудь эту историю?
— Что вы, батенька, разве я писатель! — Он даже махнул рукой. — Из меня писатель такой же, как художник. Я только очень люблю искусство. И все…
Потому-то, что Белых столь преданно и бескорыстно любил искусство, художники, тоже с радостью, что доставляют наслаждение такому доброму человеку и верному их другу, иной раз дарили ему кто этюд — состоятельностью, чтобы широко приобретать шедевры, Федор Семенович никогда не отличался, — то даже уступали ему законченную картину, причем брали с него полцены или даже четверть, а если кому выпадало стать баловнем фортуны в тот час, то и вовсе лишь символическую трешку или пятерку, только бы попало родное детище в надежные руки. Ведь нет людей, более чуждых расчету, нежели художники, и в то же время более щедрых в ответ на доброе слово об их труде. Художники знали, что человек слова — Белых — ограничил себя железным запретом: не уступать никаким искушениям и, несмотря ни на какие житейские испытания, не расставаться с произведениями, доставшимися ему в подарок. Он считал, что не для улучшения же его материального положения они ему подарены, а значит, он и не волен ими распоряжаться иначе, чем хранить у себя.
Так, еще пятьдесят лет назад, постепенно начала складываться коллекция Белых, сделавшаяся ныне одним из самых ценных частных зарубежных собраний русской живописи.
Сначала Федор Семенович жил на своей родине — в Нижнем Новгороде, потом перебрался в Москву, но тоже еще до революции переехал к родственникам в Ригу. А затем, когда Рига стала столицей отделившейся от Советской России буржуазной Латвии, Федор Белых вдруг оказался гражданином Латвии.
Федор Семенович усмехается!
— Как говорится, без меня меня женили…
И едва в 1936 году ему подвернулся случай вырваться из Риги в Париж, он, не задумываясь, воспользовался неожиданной возможностью.
Чего не нагораживает иной раз выдумщица судьба!
…Мы постепенно
Этюд пустячен по размерам: ну, три-четыре почтовые открытки, поставленные одна на другую. Но словно щедрое окно распахнул он из белыховской гостиной в ослепительный каньон неаполитанской улицы!
Я не смог догадаться, кто автор этюда, и чистосердечно признался в этом Белых.
Он пришел в восторг. Он вообще радуется, как ребенок, когда видит, какое впечатление производят собранные им картины, особенно наиболее близкие ему самому.
— То-то и оно, батенька, что даже представить себе автора не можете! Конечно! Ведь это настолько непохоже на него по выбору сюжета… Просто поразительно непохоже! А это Репин, дорогой мой, редчайший итальянский этюд Ильи Ефимовича! Сколько уж раз у меня на него зарились, каких златых гор не сулили. Но — нет! Пока я жив, ни за какие коврижки он от меня не уйдет. Был, правда, случай, когда я предложил его одному человеку. Сам. В подарок. Но он отказался. «Ни за что! — сказал. — И не просите, мосье Белих». Такой человек…
— Да, человек странный. Я бы даже сказал: чудак! Отказаться от Репина! Но почему, интересно, именно из-за такого человека вы решили нарушить свой зарок?
— Ну, это-то понятно. Потому что заслужил он того. А если хотите, то и всего моего собрания заслужил. А чудаком вы его считаете зря. Он не чудак был, нисколько. Просто святой души человек, что доказал, кстати, самым убедительным способом: делом. И притом ни в малой мере не разбираясь в тонкостях искусства. Свою квартиру, например, украшал — стыдно сказать! — цветными обложками «Пари-матч»!.. Жаль, что вы не пришли ко мне хотя бы год назад: он был жив еще, и я познакомил бы вас с ним. Мы бы спустились с вами по нашей лестнице донизу — и все. Он был нашим домовым слесарем-водопроводчиком. Жак Гренье.
— Простите, Федор Семенович, я все же не понял: а чем вы были ему так обязаны?
— Чем? Всем! Жизнью! Больше, чем жизнью: спасением всей моей коллекции, потому что какая мне без нее жизнь!
— Каким же образом он ее спас? И когда?
— В войну, понятно. Когда боши прорвали фронт и стало ясно, что они вот-вот войдут в Париж… — Речь Белых ни по синтаксису, ни по фразеологии не отличается от речи сегодняшнего старика москвича совершенно ничем. Только вот этот единственный раз я услышал, как сказались в ней тридцать с лишним лет его парижской жизни: он называет немцев бошами, никак иначе, пропитанным лютой ненавистью словом, столь характерным для французов еще с 1871 года — года, когда немцы впервые вошли в Париж. — И вот боши прорвали фронт — помните это страшное время? Как я мог с Эсфирью (это моя жена) оставаться в Париже? Чтоб эти чудища заулюлюкали: жидовское семя! — и уничтожили нас обоих? И что бы стало с моим собранием? Мы и тогда уже не сомневались не только в том, какие они варвары, но и воры, — да, да обыкновенные уголовники! Они же расхитили бы его до последней рамки!
И я сказал Эсфири: «Эсфирь, я не брошу картин на произвол судьбы. Я не прощу себе этого никогда. И ты тоже. Уходи. Уходи одна. А я останусь тут с ними. В конце концов всем людям положена смерть на роду. Будь что будет. Бессмысленно рисковать нам обоим».
Но она, конечно, не согласилась. И даже принялась фантазировать для меня, что так как в Париже, слава богу, не придают значения тому, кто ты: еврей, цыган, зулус или патагонец, — сказано в паспорте: французский гражданин, и этим все, мол, исчерпано, — то боши, может, ни до чего не докопаются. А они ж не будут в Париже вечно. И тогда все обойдется…