Бросок на Прагу
Шрифт:
Уже за столом Мустафа признался, что хотел отрезать уши поганому шинкарю — как барану — и предъявить их разведчикам, но не стал этого делать.
— Не бандит же я, в конце концов, — смущенно пробормотал он.
— Напрасно не сделал, — сказал ему Дик, — мы бы тебя поняли.
— А Европа?
— На Европу плевать!
На сем разговор и закончился.
Да-а, дорога и воспоминания — это одно и то же. Вспоминается все подряд, и хорошее, и плохое. Одно только вызывает досаду — слишком гладко все идет.
Не любил Горшков фронтовой гладкописи —
Прошли еще километров тридцать. Небо очистилось совсем, сделалось слепяще-синим, каким-то шелковым, будто по всему пологу натянули дорогую ткань, а в центре поместили светило.
Похоже, наступило лето. Настоящее лето посреди весны. Пахло разогретыми камнями, землей, горными цветами, еще чем-то, совершенно неуловимым, — может быть, даже снегом, сохранившимся где-нибудь в расщелинах, что было совсем невероятно. А лето весною — вероятно? Лето никак не может пахнуть снегом, даже старым, лежалым, источающим цинготную сырость.
Колонна только что одолела крутой перевал — взяла его с трудом, один из «доджей» чуть не улетел в пропасть вместе с пушкой, хорошо, что люди повыскакивали из машин, подперли оплошавший «додж» плечами, не дали ему рухнуть в преисподнюю, помог и Пищенко, сидевший в головной «тридцатьчетверке» — на ствол пушки накинули железную петлю, закрепленную на грузовом клыке танка…
В общем, все обошлось, пронесло, Горшков не выдержал, отер рукавом гимнастерки мокрый лоб: за потерю орудия с него спросили бы по полной программе.
С перевала тихонько поползли вниз, правда, на всякий случай Пищенко в колонну «доджей» поставил две «тридцатьчетверки», одну следом за «виллисом», пушкой назад, вторую в середине — вдруг еще какая-нибудь машина вздумает поползти под откос, — в руки бойцам дали веревки, чтобы те могли накинуть петлю на иной неожиданно свернувший набок прицеп или устремившуюся вниз пушку, удержать…
Спуск в горах — штука гораздо более сложная, чем подъем. Горшков внимательно следил за дорогой, ощупывал глазами каждую неровность, каждый покатый камень, подползающий под колеса «виллиса», одновременно скашивал взгляд на водителя: капитану казалось, что тот очень уж неуверенно чувствует себя за рулем. А с другой стороны, Горшков спрашивал себя — не слишком ли он придирается к этому взмокшему, с испуганным взглядом сержанту?
Петронис, по обыкновению, молчал — если дело не касалось служебных вопросов, из него и слова нельзя было выдавить — такой это был человек, Мустафа дремал, будто его ничто не касалось, но, несмотря на то что глаза его были закрыты, а под ухом покоилась сложенная вдвое пилотка, он все видел и все слышал и, как принято говорить в таких случаях, контролировал ситуацию — в любую секунду он, не открывая глаз, мог швырнуть гранату и попасть в цель, метнуть нож и не промахнуться.
Мустафа — это Мустафа, к этому ни прибавить нечего, ни убавить.
Горшков расстегнул воротник гимнастерки — начало припекать, спина сделалась мокрой от пота, открытое солнце стало колючим, словно посылало с неба снопы иголок, и кололи эти иголки, кололи, вонзались в живое тело, раздражали капитана.
Впереди обозначился выступ с реденькой прической на каменном темени — несколькими хилыми деревцами, растущими вкривь-вкось, на одном из деревцев сидела крупная хищная птица, похожая на беркута, хотя вряд ли беркуты водятся в горах, — и угрюмо разглядывала колонну.
Словно бы что-то почувствовав, Мустафа приоткрыл один глаз, потом закрыл и разлепил склеившиеся ото сна губы:
— Кыш, злобная пцыца! — сунул пилотку под другую щеку, почмокал довольно ртом и в следующее мгновение уснул. Нервная система у Мустафы не была искалечена войной.
Хищная «пцыца» послушалась Мустафу, проклекотала что-то на прощание, сделала сильный мах крыльями и исчезла за выступом.
— Ишь ты! — только и молвил капитан.
Колонна продолжала двигаться дальше. Дорога обогнула выступ, перевалила через пологий взгорбок, укрепленный по краю бетонным барьером, и покатила вниз.
Справа, в сизой курящейся дымке, открылась долина, застроенная нарядными белыми домиками. Ну, будто декорация к какому-нибудь детскому спектаклю, не иначе. На карте городок был обозначен мелким слабеньким кружочком, свидетельствовавшим о том, что жителей он насчитывал немного — всего тысячу с лишним человек.
Городок этот не имел даже названия, на карте стоял лишь номер, — видать, появился он совсем недавно, не успел еще занять место в строю других городов, но главное было не это… Горшков не выдержал — ахнул…
Неведомый городок этот был забит техникой и солдатами, мышиного цвета на кипенных улицах было больше, чем цвета белого, все сплошь мышиное, словно бы царство длиннохвостых высыпало на поверхность земли, оставив в глуби свои норы.
— Немцы! — негромко произнес Горшков.
Спящий Мустафа среагировал на тихий возглас мгновенно, подхватил автомат и вскинулся на сиденье.
— Где?
Горшков молча ткнул вниз, в запруженную долину, и поспешно выскочил из «виллиса». Придерживая хлопающую по бокам планшетку, побежал к «доджам».
— Приготовьтесь к бою, — предупредил он разведчиков, понесся дальше, к артиллеристам.
— Фильченко! — закричал он издали, подивился хриплой дырявости собственного голоса, словно бы у него действительно где-то прохудилась глотка. — А, Фильченко!
Младший лейтенант Фильченко вывалился из «доджа», потрусил ему навстречу. Молча козырнул.
— Скажи, Фильченко, твои пушки смогут стрелять вниз, в долину? — Горшков ткнул пальцем себе за спину.
— А почему бы и нет, товарищ капитан. Если надо — сделаем. Это вверх стрелять несподручно, а… — Фильченко закашлялся, прижал к губам кулак, выбухал в него кашель, — а вниз сколько угодно. Полковые семидесятишестимиллиметровки способны делать все!