Брусилов
Шрифт:
Брусилов не мог не радоваться успехам своего фронта, а торжества в душе его не было. Чем больше успехов достигали его войска, тем сумрачнее и озабоченнее становилось его лицо, Он стоял один перед врагом. Он должен был преодолевать не только зависть тупых голов, завидующих «счастью» пытливой мысли, но — что всего трагичнее, безоружно противостоять злой воле предателей, в чьих руках были — власть и закон. Для борьбы с ними у Брусилова не было ни сил, ни умения. И когда пришла наконец пора осуществления его замыслов, когда все ярче возгоралась его воинская слава,— именно тогда, и в самые счастливые дни побед, Алексей Алексеевич почувствовал всю горечь своего бессилия, всю безнадежность своих попыток.
«Да полно,
На этот вопрос у Брусилова ответа не было. Было одно: ясное сознание, что его фронт предоставили на произвол судьбы, а следовательно, надо поворачивать эту судьбу по-своему. Отказываться от усилий позорно. Надо продолжать делать, что можешь.
В глубоко запавших светлых глазах его резче выступало напряжение неугасимой воли. Брусилов сжимал худые кулаки, плотно упирая их о доску письменного стола, оглядывал белые стены рабочего кабинета, по которым медленно колебались полосы тени и света, потом со снисходительной улыбкой начинал перебирать очередную корреспонденцию, адресованную ему лично. В большинстве — восторженные приветствия, панегирики, даже стихи...
Какой-то Владислав Федорович предлагает свое «шато» ясновельможному генералу Брусилову для жизни под Тарнополем. «Он уверен, что оказывает мне огромную честь и несказанную радость»,— мелькает добродушная мысль... А вот в том же роде... Тщеславная и глупая восторженность: «Ваш меч, тяжелый, как громовая стрела, прекрасен... Молнией сверкнула она на гневном пурпуре запада и осветила радостью и восторгом сердца России...»
— Грамоте следовало бы поучиться, ваше сиятельство! — громко произносит Брусилов. — А еще общественный деятель!
Алексей Алексеевич мнет папироску, которую долго держал в руке, не прикуривая. Папироска летит в дальний угол комнаты.
«Князь Львов (61) пафосно восторгается мною... потому что счастлив за Россию?— спрашивает себя Брусилов насмешливо.— Счастлив за тех, кто ставил свою жизнь на карту?.. Нисколько. Или так ценит меня, что не в силах удержаться от громких слов?.. Ничуть. Меня как военного, да еще кавалериста, он — рафинированный европеец - внутренне презирает... это всего лишь мелкая политическая игра. Детская игра в оппозицию! Телеграмму эту он читал своим приверженцам и пожинал горячие аплодисменты. А приверженцы разнесли ее по всей Государственной думе, по всему городу. И политический бум готов!..»
— Шут с ним!— снова произносит Брусилов и, отложив телеграмму, достает новую папиросу, закуривает ее.
Перед ним письмо на шести страницах. Алексей Алексеевич его читал раньше. Автор письма — умница, злой, вес, что он пишет,— правда... Прекрасный военный, недюжинный генерал... Но... Морщась, обволакивая себя папиросным дымом, Брусилов читает вторично письмо Андрея Медардовича Зайончковского, командира 30-го корпуса, так хорошо себя показавшего в последних боях.
«...Надо быть на месте бывших боев, чтобы видеть, как дрались и что сделали солдаты тридцатого корпуса. Я откровенно докладываю, что это было геройское поведение, которого даже я не ожидал от полков, столь мною любимых. Мы все решили оправдать ваше к нам доверие и ласку, и я смею вам докладывать, что войска оправдали и то и другое. Потери в моем корпусе громадны, но дух все тот же и еще лучше. Если бы вы знали подробно, как гибли 7 июня павлоградцы у Грузятина, 27 июня чембарцы у Углов, а 28 июня новомосковцы и александрийцы у Яновки под губительным огнем восьмидюймовой артиллерии, не желая уступить захваченный левый берег Стохода! Здесь все, начиная от командиров батальонов и кончая последним влитым пополнением, одинаково были герои! Обо всем этом вам расскажет очевидец боев и их участник капитан Смолич... Мне за корпус не совестно смотреть вам в глаза. Мне за себя совестно! Да! Смею доложить, к моему огорчению, я не пришелся ко двору, и поэтому мое положение очень тяжелое... А возраст и взгляды мои на службу не таковы, чтобы я в будущем мог ожидать перемены обстановки в армии...»
— «Не пришелся ко двору»... — бормочет Алексей Алексеевич,— «возраст и взгляды»... Он говорит это мне... мне!
Горечь саднит сердце. Пересилив себя, Брусилов читает дальше, глубоко затягивается измятой папироской.
«Я с особо глубоким уважением отношусь к генералу Каледину... («Напрасно»,— перебивает себя Брусилов.) Он высокоблагородный и талантливый начальник, но мне с ним не везет. («А мне?» — снова громко спрашивает с нескрываемой досадой Брусилов, и вторая скомканная папироска летит в угол.) Многих его распоряжений я не понимаю, мои вопросы — как их понять — не влекут ясных для меня указаний его воли, как это было при вас, а резолюции — неопределенные и подчас несправедливые и обидные для меня. При таких условиях нет той цельности в работе, которая была у меня с бывшим моим начальником. Я думаю, что по этой же причине я не являюсь желательным помощником генералу Каледину, да и моя работа будет полезнее под тем генералом, который с добрым сердцем наставит меня там, где я плохо или превратно его понимаю. Я уже получил ваше обещание дать мне первоочередный корпус. И теперь вновь прибегаю к вам с той же покорнейшей просьбой сделать мне милость и дать мне поскорее корпус в другой армии, где моя служба будет полезнее».
Последние строки Алексей Алексеевич дочитывает с явным раздражением. Он не только много курит, что всегда является признаком его раздражения, но и кусает ус.
«Меня на днях будет свидетельствовать комиссия на предмет отъезда в разрешенный мне вами отпуск для операции челюсти. Хотя ходить целый год с гноем в голове не особенно безопасно, но я все же поеду на эти две-три недели операции только в период временного затишья нашего наступления, если доктора не потребуют немедленного отъезда...
Какая грандиозная победа, какое великое для России и всей Европы вы дело сделали!..»
— Без вас знаю, Андреи Медардович! — опять во весь голос упористо говорит Брусилов.— И ваш гной в голове тут ни при чем. Челюсть поболит—перестанет. А отпуска я вам не дам еще долго. Все по той же причине — «великое для России и всей Европы» дело делаю! Сами изволили выразиться...
И уже про себя, стариковски печально: «А еще говорит, что любит свой корпус! Из личного самолюбия готов его бросить. Челюсть заболела!.. «Не ко двору»... Кому? Как сметь между собою считаться, когда на карте судьба России?»
И, подняв голову, глядя прищурясь на свет лампы, говорит:
— Вы у России спрашивайте — ко двору вы ей или нет! Вы у солдат своих, у офицеров спросите — ко двору ли вы им, а не у начальства! Начальство, если оно умеет слушать свою армию, само решит, как поступить с вами.
И опять про себя, с горечью: «Тут не только гной — дерьма по пояс, а молчу, двигаюсь, действую...»
— И ничто не заставит бросить!
Брусилов берет пресс-папье и с силой хлопает им но откинутому письму.