Брусилов
Шрифт:
— Ах, Боже мой...
Может быть, надо было повернуть назад, когда они в смущении стояли во дворе дворца, не зная, в какую дверь идти. Может быть, надо было не смеяться, поднимаясь то по одной, то по другой лестнице...
Может быть, не надо было вспоминать бунинские строки, которые у всех у них в театральной школе были на устах:
Дурману девочка наелась (44),
Тошнит, головка разболелась...
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка.
Какой-то
Они обе, наперебой, повторяли эти строки, глядя друг на друга задорно и испуганно и следуя за дежурной сестрой по широкому светлому коридору...
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка...
И вот открылась тяжелая, белая с золотым узором дверь...
VIII
Люба подымается с кровати, она ощупью делает несколько шагов, сама не зная зачем. Ее захлестнула жизнь, ей нужно двигаться. Она идет от кровати к двери, от двери к кровати сестры, потом к рабочему столику у окна, потом опять к своей кровати... Так, по кругу, медленно, она двигается, дотрагивается до каких-то вещей, натыкаясь на них в темноте. Ее ничто не гонит вперед. Она движется, как движется золотая стрелка ее маленьких часов у пояса. Если стрелку остановишь, золотые часики будут сломаны.
— Ах, Боже мой...
Губы шепчут эти три коротких словечка все громче. Они звучат совсем не так, как звучали обычно.
Когда иголка падала на пол и ее никак нельзя было найти — «ах, Боже мой!» бормотали губы с досадой. Когда неудачно шла роль — «ах, Боже мой!» выражало испуг или обиду на себя. Когда поссоришься с подругой — «ах, Боже мой!» говорит о раскаянии...
Что хочет выразить Люба теперь этими тремя словами? Она не знает, она не слышит этих слов, но они доходят до слуха спящей сестры. Маша что-то бормочет и шевелится.
Их слышит Вилька. Он приподнял одно ухо и смотрит на хозяйку, Он подымается на четыре ноги, встряхивается и подходит к Любе. Люба не замечает его, не дразнит, не тянет за ухо. Он начинает ходить следом за нею, встряхиваясь и зевая. Очевидно, так надо.
Они идут по кругу, но комната кажется все меньше, слишком много мешающих предметов на пути, а шаг становится все легче и стремительней. Маша скрипит пружинами кровати, бормочет, приподымается, сейчас что-нибудь спросит. Нет, только не это...
Люба открывает дверь в столовую, огибает обеденный стол и проходит в гостиную. Все три окна гостиной освещены летучим лунным сиянием. Три туманных белых пятна лежат на паркете.
Люба, не замедляя шага, продолжает свое движение по кругу.
— Ах, Боже мой...
Эти три слова поют в ней неустанно и все громче. Как ветер в ушах, когда бежишь вдоль берега моря и совсем не слышишь своих шагов и кажется, что летишь...
Глаза смотрят перед собою не мигая, напряженно, руки
— 0н сказал: «Боже, как я ждал вас!» — говорит она, тяжело дыша. Губы ее обожжены. Каждое слово — как раскаленный уголь. Она вслушивается, пытается понять, дрожит мелкой внутренней дрожью.
Впервые слышит эти слова так ясно, так до предела понимает всю их правдивость и глубину.
Тогда, когда он произносил их, она испугалась. Она видела только его глаза. Ошеломила необычность слов, а не внутренний их смысл.
— «Боже, как я ждал вас»,— повторяет она. Она знает, что он ждал ее. Знает всем своим существом.
И она подымается со стула, ноги едва держат ее, но она опять идет по широкому кругу, освещенному луной.
— Ах, Боже мой,— поет в ней, и в этих трех словах теперь ей слышится: «Не удержать... не донесу... расплещется»... и тотчас же: «Должна удержать! должна донести!»
И снова ноги слабеют, она садится на диван.
— Потом он сказал: «Врачи говорят, что я фантастически поправляюсь. Это потому, что...»
Она рвется встать, не в силах, память мешает ей.
— Он сказал: «Прошлой осенью, когда мы с вами встретились, Петроград был пестрым... не знаю почему... Теперь он — как воздух». Я спросила: «Как воздух?» Он ответил: «Да». И я сейчас же увидела — очень светлое, очень легкое и тоже сказала: «Да»... Потом я ушла.
Люба опять вскакивает, опять в движении. Так она делает круг за кругом, все чаще присаживаясь то в одном углу, то в другом, то на подоконнике, спиною к лунному свету.
За окном в безмерной глубине медленно течет, клубится река, стиснутая двумя берегами каменных домов. Теперь туман серебряный, легкий, но Люба сидит спиною к окну, она видит день, солнце.
Вилька садится перед нею, весь в лунном свете, и начинает тихохонько поскуливать. Он отказывается понимать свою хозяйку.
На подоконнике Люба сидит долго. Она заставляет себя вспомнить все по порядку. Она прибежала домой пешком. Она потеряла где-то Танюшу... Она бежала по улицам, ничего перед собою не видя и ни о чем не думая. «Думать было не о чем,— шепчет она решительно,— ничего не произошло». Она пробыла во дворце несколько минут...
А дома остывший обед, сердитая мама, есть абсолютно не хочется. «Чегорин совсем не изменился. Царапинка, а не рана!» — Ты знаешь эти стихи? — говорит она Маше
Дурману девочка наелась,
Тошнит, головка разболелась…
— Глупые стихи,— отвечает Маша.
И вот теперь Люба смотрит в глубину освещенной луною гостиной. А видит солнце и синюю чашу, полную до краев, Она стремительно встает, она говорит громко, истово, как молитву:
— Ах, Боже мой...