Бруски. Том 2
Шрифт:
В эту минуту Никита сорвался и, влетев в село, заорал:
— Караул! Караул! Караул!
Люди выскочили ему навстречу. А он несся вдоль улицы и все кричал:
— Караул! Караул! Караул! — и, налетев на Захара Катаева, крикнул: — Захар Вавилыч. Бей в колокола! Озеро на горе Балбашихе. Бездонное. Прорубить… и воду на поля! Одно спасение.
— Дело, — подхватил Захар Катаев.
И в тот же вечер люди двинулись на гору Балбашиху. Двинулись все — старики, старухи, взрослые, малые, прихватив с собой кто что мог — топоры, лопаты, ломы, кирки, а за ними Стеша повела
И изо дня в день, из ночи в ночь люди долбили гору. Сгибались, разгибались потные, покрытые солью спины. Сверкали ломы, топоры, лопаты. Сыпались с горы камни, щебень, с грохотом валились вековые липы. И все это делалось в молчании, со стиснутыми зубами. Только иногда из пасти горы выбегал Никита Гурьянов и, глядя на людей, вскрикивал:
— Валяйте, валяйте, братики, на себя ведь, на себя… Избегнуть надобно, — но губы у него были истрескавшиеся, голосок слабенький, и голосок уже не достигал людей.
Иногда из пасти горы появлялся и Митька Спирин. Он тоже смотрел на народ и произносил только одно слово:
— Надломимся.
И, несмотря ни на что, гора тогда была покорена: воды подземного озера были по арыкам пущены на поля, и хлеба снова зазеленели. Мероприятие это — использование местных источников — быстро подхватили соседние колхозы, районы. Тогда снова заговорили в печати о колхозе «Бруски», восхваляя Захара Катаева, Епиху Чанцева, Стешу Огневу и особенно мастера земли Никиту Гурьянова. Никита вырезал статьи из газет о себе и, расклеив их по стенам в избе, в свободное время, расхаживая, поскрипывая чистыми половицами, хвалился перед Анчуркой:
— Гляди-ка, детка, в какие герои попер твой Никита. Ведь ему эдак могут и орден на грудь повесить. Прицеплют, а он вот так и будет ходить.
И ходил по избе, выпячивая грудь.
Вскоре к ним приехали Захар Катаев и Стеша. Войдя в избу, они развернули перед Никитой красное знамя, и Захар сказал:
— Вот тебе, Никита Семеныч. У всего края ты его отбил. На!
У Никиты что-то горько подступило к горлу. Он вскочил с лавки, хотел было обнять Захара, но застеснялся и снова сел.
— Да-а. Оно да. Так вот. Знаешь чего? — вдруг заговорил он громко. — Вот если бы ты глянул, что на душе у меня? Знаешь, что б сказал? Сказал бы, ни одна япошка там, ни немчушка нас не побьет. Сунься. У нас на земле вон сколько народу… и все такие, как Никита Гурьянов. Да, да, горжусь этим.
— Хвалится все, — вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.
— Понимаешь? — обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне — с лошадьми.
— Понимаю, — сказала Стеша. — Вот скоро отстроят тебе новый дом — и переходи.
— Э-э-э! Не так.
— Чего не так? Переходить надо, — подтвердила Анчурка.
— Перейдем. Непременно, — согласился Никита. — Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, — с Никиты
Рожь колосистая — море разливное.
На небе поднялось солнце — играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи — в пшеницу, с пшеницы — в просо, с проса — в кудрявые овсы, с овсов — в златоголовые подсолнухи, и опять назад — по овсам, по пшенице, по ржи.
— Эй, красильщик… или как тебя — рисовальщик, — позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. — Ты скажи, как тебя звать?
— Художник.
— Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок — это, мил сокол, считай — центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… — Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. — Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…
И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.
Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:
— Ай да Никита! Ухач! Показал себя.
И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет — его портрет, Никиты Гурьянова.
Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, — и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, — он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.