Брюсов
Шрифт:
Врачами, лечившими его в течение последней болезни, было сделано все для сохранения жизни поэта. Помимо постоянных врачей, лечивших Валерия Яковлевича — Розенблюма и Рихтера, — к больному приглашали неоднократно на консультации меня, проф. В. Д. Шервинского и проф. Фромгольда. Была сделана попытка бороться с плевритом путем проколов, но экссудат был густой, и операция плевриту рассосаться не помогла. <…> Последние сутки он реагировал на впечатления уже слабо, но все же не терял сознания. <…> Помочь боровшемуся со смертью организму было уже невозможно (У профессора Кончаловского М. П. // Известия. 1924. 10 окт. N9 232).
В. Я. Брюсов заболел около двух недель тому назад острым воспалением легкого диплоккового характера, причем очень скоро к этому присоединилось геморрагическое экссудативное воспаление плевры, через несколько
В полном сознании и понимании происходившего с ним лежал Валерий Яковлевич спокойно и почти безмолвно, но иногда выговаривал: «Конец! конец!» 8 октября настало мнимое облегчение. Валерий Яковлевич — <пишет Иоанна Матвеевна> — взял меня за руку и с трудом сказал несколько добрых и ласковых слов, относящихся ко мне. Затем после большого промежутка, подняв указательный палец, медленно произнес: «Мои стихи…» Я поняла — сбереги. То были последние слова поэта. Ночью больной метался, но был в сознании. <9-го октября> в 10 часов утра, в присутствии врачей, профессора В. Д. Шервинского и его сына, поэта Сергея Васильевича, — умер Валерий Яковлевич Брюсов (Материалы к биографии. С. 149).
Умер Брюсов. Эта весть больна и тяжела, особенно для поэтов.
Все мы учились у него. Все знаем, какую роль он играл в истории развития русского стиха. Большой мастер, крупный поэт, он внес в затхлую жизнь после шестидесятников и девятидесятников струю свежей и новой формы.
Лучше было бы услышать о смерти Гиппиус и Мережковского, чем видеть в газете эту траурную рамку <в объявлении> о Брюсове. Русский символизм кончился давно, но со смертью Брюсова он канул в Лету окончательно.
Много Брюсова ругали, много говорили о том, что он не поэт, а мастер. Глупые слова! Глупые суждения! После смерти Блока эта такая утрата, что ее и выразить невозможно. Брюсов был в искусстве новатором. В то время, когда в литературных вкусах было сплошное слюнтяйство, вплоть до горьких слез над Надсоном, он первый сделал крик против шаблонности своим знаменитым:
О, закрой свои бледные ноги.Много есть у него прекраснейших стихов, на которых мы воспитывались. Брюсов первый раздвинул рамки рифмы и первый культивировал ассонанс. Утрата тяжела еще более потому, что он всегда приветствовал все молодое и свежее в поэзии. В литературном институте его растут такие поэты, как Наседкин, Иван Приблудный, Акульшин и др. Брюсов чутко относился ко всему талантливому. Сделав свое дело на поле поэзии, он последнее время был вроде арбитра среди сражающихся течений в литературе. Он мудро знал, что смена поколений всегда ставит точку над юными, и потому, что он знал, он написал такие прекрасные строки о гуннах:
Но вас, кто меня уничтожит, Встречают приветственным гимном.Брюсов первый пошел с Октябрем, первый встал на позиции разрыва с русской интеллигенцией. Сам в себе зачеркнуть страницы старого бытия не всякий может. Брюсов это сделал.
Очень грустно, что на таком литературном безрыбье уходят такие люди (Есенин С. Собр. соч. В 3 т.: Т. 3. М.: Правда, 1970. С. 171, 172).
Старшие уходят. Увы, не стариками, «Наше время лишь звено». Еще одно большое звено оборвалось. Не из тех звенья, которые тянут в могилу прошлого, а из тех редких, которые лучшим мрамором прошлого подпирают стройку
Брюсов лучше всех поэтов своего поколения умел распознавать этот мрамор культуры, — ценный и для наших дней, и для будущих, — в пестрых каменоломнях пустыни между первой и Октябрьской революциями. Основные силы его личности и творчества, воля и рационализм, помогли ему выйти живым из эпохи реакции. Именно эти силы ставили его в разлад с литературными умонастроениями, порожденными реакцией. Его крепостью была позиция формального мастерства. <…> Брюсов не боялся давать расти на своих позициях самым ядовитым цветам той эпохи. Он прошел через все тогдашние отравы: индивидуализм, ницшеанство, урбанизм с бодлеровским уклоном, эротизм, фантастику <Эдгара> По и жеманфишизм [266] Уайльда, мистицизм Метерлинка и меланхолию Вердена. Он был энциклопедией влияний, веяний, уклонов, шквалов и ветерков, шедших из Европы. Он тщательно поддерживал у нас все формально новое, и Северянина, и Маяковского, и Гумилева, и Тинякова. Он тщательно следил за тем, чтобы его «Весы» были колыбелью новых поэтов. Он сам всю жизнь учился и менялся, в основном, своем, в особом брюсовском пушкинизме, оставаясь верным самому себе и принципу высокого мастерства. Он стоял особняком даже в символизме, – той школе, к которой официально принадлежал. На творчество он не боялся смотреть, как на ремесло, как на ежедневную работу над тяжелым материалом слова, с яростью отметая всякие попытки внести внутрь работы художника, – которая есть отливка, формовка, чеканка, – разъедающие примеси. С уничтожающим бешенством он бросался на мистических анархистов. Сухая мистика Белого, так же как и дионисийство Вячеслава Иванова, так же как католическая романтика Блока или скопческое исступление Мережковского, вызывали в нем организованный отпор, превращая на целые месяцы ближайших друзей во врагов и создавая серии ссор. Он был одинок в этом своем рационализме, его тогдашнего понять было нельзя из тогдашних дней, и только теперь он может быть понят и оценен за эту свою тогдашнюю позицию.
266
От фр. выражения «je m’en fiche» – «мне наплевать».
Он был борцом и бойцом, но не нашел в своей эпохе предмета борьбы и битв. Рабочий был тогда «каменщиком», который строил себе тюрьму. Брюсов его увидел еще до первой революции. Октябрьскую революцию он принял, как оргию крови, как фантастику, как Вальпургиеву ночь, и сам от себя, старого, отринулся: «В ком жажда нег, тех нам не надо!»
Новизна, новая грань мировой истории, верхарновский мятеж — вот что привлекло его в революции. И он, старый культурник, книголюб, ученейший библиограф, знаток античности и средневековья, он принял мятеж и принял то, что этот мятеж шел, «сокрушая столпы библиотек, фронтоны музеев»… И этот «миг» перебросил его из «прежде в теперь». В этот миг он разорвал с эпигонами старой интеллигенции и стал одним из начинателей новой. «Кем же в столетья войдем?» «Голосами чьими докатится красный псалом?» — спрашивает он, уже зная, что в будущее он входит не декадентским эстетом, а одним из мастерских певцов революции, закрепившим свой голос в поколениях.
Ушел не только поэт, но и старший учитель многих, если не всех, современных поэтических школ. Ушел странник, всю жизнь блуждавший по «путям и перепутьям», влекомый далью, но прошедший путь «от Пушкина до этих слов»: — «Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам в век впереди!» (Городецкий С. В. Я. Брюсов // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 233).
Выстроившись шпалерами, встретили студенты Высшего литературно-художественного института тело своего ректора и друга В. Я. Брюсова, прибывшее <10 октября> из квартиры, по 1-й Мещанской ул., к зданию института в катафалке.
В 6 часов вечера собрались многочисленные друзья и почитатели покойного, и началась гражданская панихида. Играет квартет Страдивариуса.
С надгробным словом выступали: президент Академии художественных наук П. С. Коган, нарком просвещения А. В. Луначарский, П. Н. Саккулин, проф. М. С. Григорьев, тов. Мещеряков, представители Союза писателей, крестьянской печати и др. (Гражданская панихида по В. Я. Брюсову // Известия ЦИК СССР и ВЦИК. 1924. 11 окт. № 233).
10 октября, по окончании общественной гражданской панихиды у гроба В. Я. Брюсова, состоялась вторая панихида, на которой присутствовали преимущественно студенты Высшего художественно-литературного института и МГУ.