Буги-вуги
Шрифт:
Овации, восторг. Не ожидали и гости такого лазаря, совсем не ожидали, что и было лестно в дядин адрес высказано. Дядя расчувствовался, слюну пустил, Маныча приобнял, подняв его руку, как рефери на ринге. А нам тем временем на столик пятизвездочный «Арарат». И лимон дольками в сахарной пудре. И эклеры с крекерами, и кофе в перламутровых чашечках.
— Конверт в кармане, — сказал Маныч мне на ухо. — Три коричневых. Хрустят — век бы слушал.
— Может он их печатает?
— Всё может быть, — согласился Маныч, — но как поет
— Так — никогда. Да и не хочу. Я по-своему. По захолустному. Ты меня не лечи, мне с Кавердейла снимать без толку. Давай-ка лучше генеральского, — сказал я и свернул голову армянской бутылке.
После кофе, расплавленные коньяком, мы выползли на волю, подышать. Минька наглороже увязался за своей несбывшейся мечтой. Воздыхательница его, действительно, царевна-лебедь: ноги от щек, сама под Миньку ростом, боярыня красотою лепна. Носик, правда, подкачал: не крючковат, не горбат, милый такой даже носик. Наш-то пастух рубильники предпочитает, поскольку сам — чудо в перьях.
Подружка, надо сказать, та, которая — тут же. Подхватил их Минька под крыла, пока конкурирующей фирмы нет, и давай вертеть клювом направо-налево, хи-хи-хи, ха-ха-ха. Наглый искуситель, безбожный развратитель.
— У дороги стояли две ивы: одна береза, другая сосна, — сказал Маныч, глядя на барышень.
— Застендовал? — спросил я, закуривая.
— Не мой сайз, — ответил Маныч равнодушно.
— Крепкие девки, как табуретки, — просунулся меж нами Лёлик. — Эта, что поздоровше — ох, и тугомяса. Будет людям счастье, счастье на века.
— А ты чего стоишь? Пора елки срубать и палки кидать, — повернулся к нему Маныч, ковыряя в зубах спичкой.
— А-а, — отмахнулся Лёлик. — Не по Хуану сомбреро. Пойдем лучше стро им на троих.
— Не полезет, — вздохнул Маныч. — Я пирога натрескался, как Мартын мыла. Это ж такое музейное событие. Да и, честно говоря, я себя на этом паркете чувствую, как Чарли Чаплин. Щас бы спать завалиться.
— Нет, я, пожалуй, приму капелюшку. Кто за мной? — пригласил Лёлик. — Я там сказал, что нам не хватает, и тотчас доставили.
— Ну, идем, идем.
Тили-тили тесто уже уехали месить перины, бабушки-дедушки еще раньше подались восвояси, но остальным был наказ: стоять, как у разъезда Дубосеково, но пасаран! — и в начале третьего мы еще пытались отплясывать под Донну Саммер в компании самых стойких — играть сил уже не было.
В автобус, Манычу под ноги поставили призывно булькающий бумажный пакет, перевязанный бечевкой.
— Александр Иванович просил.
— Раз «просил» — оставь, — отпустил Маныч барским жестом.
Половина наших полуночных последователей разбрелась, другая половина, вместе с сонным Манычем и тепленьким Лёликом уже размякла в автобусе, когда Минька взял меня за рукав и трезво сказал:
— Мы остаемся.
— Остаемся, — согласился я, поскольку был в состоянии грогги, как боксер после двенадцати раундов: ходить — ходишь, а вот понимать — ничего не понимаешь, кроме того, что добивать надо.
— Да ты спишь что ли? — оскорбился Минька.
— Сплю, — покорно сказал я.
Минька отволок меня в купальню и голышом бухнул в майскую воду. Та еще водичка! Но эффект вышел обратный — я еще больше окосел.
— Я там работаю за себя и за этого парня, — начал прокламировать Минька, — а энтот парень конину жрет, будто других дел нет. Девочки копытьями бьют, шпилиться хотят, как Гитлер воевать, а он… Бе-хом, на месте. Арш! Нет, рубашку не натягивай, сейчас еще купаться пойдешь. Давай, корыто разбитое!
— Какие девочки, Минь, ночь на дворе, ебтыть. Фить-пирю, спать пора.
— Какие девочки!? Помнишь девочку, что в общагу приходила? Да еб! встряхнись ты!
— Да-ай рубашку, ирод, деспотия византийская.
— Там дачи у них, идти пять шагов. Всё сепаратные переговоры переговорены. Ты только… Фефел.
— А мы-ы уже фонарь зажгли, поросятки спа-а-ать легли.
— Серый, ну, не дури. Держись, давай, пойдем. Не мужик ты что ли? Может поблюёшь?
30
и положил я ей голову на хиллы под йесовские переборы стива хоу и упал раз и навсегда в темные аллеи и очнулся мятым утром шамкая разбитыми в любовь губами и неспособным навсегда унылым ростком своим фиолетовым вопя песню лебединую об апрельском бугре пробитом на издохе папилляры мои в трещинах и мозолях от касаний бессонных нежность трогает сердце шершавой ладонью сосет его сукой умер я
пришли головами покачали притворно сказали «ах да» петлю галстука набросить не забыли день лишь склонил закатом знамена да ночь кудрями цыганскими окна занавесила да погодка погуляла вразнос да напоследок черпая посошок за посошком закидали любовь мокрыми плевками глины прихлопнули лопатой выпили крякнули матерно на поганый разлив мир ея праху сказали и ушли забыв лопату
ни слова больше
не отсюда это
31
Сегодня только и разговоров: вчера подломили халдея Пиздоболкина.
Хмыря этого, когда-то каждая собака в городе знала — наглорожей фарцовщика в Голосранске наверно и сейчас днем с огнем. Вошел, котелок, в историю.
Работала на Пиздоболкина целая корпорация, свои люди по всей России-матушке. Штаны, пластмасса, сигареты, баблгам — всё, что сердцу расейскому с лейблом «маде ин» мило — чисто его была монополия. Конкуренцию любую топил, как котят в помоях, а самых упорных сдавал ментам, еще и травку с порнушкой в квартиру подбрасывали для полного раскрута.