Бумажные души
Шрифт:
И последним, что я напишу в своей жизни, будет твое имя, мой любимый Ингар Маркстрём.
Глава 58
Белая меланхолия
Иногда время изгибается дугой вокруг настоящего, оно, как свод, с которого можно спокойно смотреть на происходящее, потому что слова для описания события приходят одновременно с тем, как разворачивается это событие.
Я, Стина из Витваттнета, вплела в волосы желтые цветы, на мне небесно-голубое летнее платье, а вместо пояса повязана зеленая, как мох, шаль. Я сижу на краю деревянного стола,
Другая моя рука, правая, плотно обхватила рукоять из рога северного оленя. Ладонью я чувствую вырезанные на рукояти загадочные узоры древнего саамского ножа. Ножа, который Пе подарили в детстве и который остался таким острым, что рассекает помидор, если просто коснуться кожицы лезвием.
Я приучила руку к ножу в лесу, возле узловатого дерева с веткой, проросшей из пня. Левая рука крепко обхватила ветку в толстой шероховатой коре, правая сжимала нож, спрятанный у пояса; стремительное движение снизу вверх – и лезвие легко вошло на сантиметр, отсекло кусок коры. Передо мной зияла рана, полная липких белых щепок.
Я сжимаю орган Валле, как ветку, и жду, когда левая рука ощутит короткие, но сильные толчки. Когда они начинаются и отец Ингара придвигается, чтобы излиться на меня, нож взлетает стремительно, как тогда, возле узловатого дерева. Я едва успеваю заметить собственную руку. Сначала мне кажется, что нож распарывает пустой воздух.
Но человеческая плоть – не твердая сосновая древесина. Острое как бритва лезвие, не встречая сопротивления, рассекает тонкую кожу, налитую кровью плоть, вены и протоки, по которым извергается семя. Порез такой тонкий, что кровь появляется не сразу. Но вскоре она уже льется мне на сжатую руку и дальше, по запястью, и я поднимаю на него глаза.
Он тоже смотрит вверх, в потолок, и протяжно, словно от наслаждения, стонет. Я выпускаю его орган, и кровь вытекает, как вода, которая толчками выхлестывает из пробитой лунки.
Он опускает голову. Взгляд мертвый, как у гольца, которого он велел мне затоптать на озерном льду. Между дрожащих ног болтается темно-красный лоскут мяса в жалких сухожилиях.
Я отстраняюсь, сползаю по столу назад, не выпуская ножа из рук; несколько одуванчиков падают из моих волос на кухонный пол, светятся желтым в красной слякоти, и лишь тогда этот дьявол кричит; крик его обращен внутрь, он давится криком, крик режет ему горло, а глаза вдруг загораются отчаянным желанием жить.
Когда я ухожу, отец Ингара лежит на полу, прижав руки к низу живота. Во дворе я встречаю Асту и улыбаюсь ей, но она спешит пройти мимо. Увидев окровавленный нож у меня в руке и брызги на платье, она бледнеет.
Затем я забираю из их дома Видара, одной рукой подхватываю братишку, горячего от жара, и иду через весь двор к сараю. Там три бутыли керосина и большой коробок спичек. Я прошу Видара подождать.
– Не выходи, а то я тебя побью, – говорю я. Младший брат прячется за полкой, где стоят банки с вареньем, а я забираю керосин и
Стоит чудесный летний день; солнце – даже если ему этого и хочется – палит чересчур жарко. Сухая трава ломко шуршит, сухие стебли под босыми ногами как щепки. По лицу струится пот. Я выливаю на крыльцо соседского дома первую бутыль керосина.
Содержимое второй и третьей бутылей я расплескиваю в траве вокруг дома, где выросли мы с Видаром. Слышу плач Асты и редкие хрипы Валле. Они не замечают, что я зажигаю огонь: никто не кричит, не выбегает, даже когда языки пламени начинают трещать и стрелять в шумном танце на бревенчатых стенах. Тонкое платье прилипает к телу, и, хотя сейчас я чувствую себя получше, чем зимой, я все равно похожа на скелет.
Возвращаюсь в сарай, набиваю заплечный мешок едой и одеялами, кладу туда и саамский нож, вытерев с него кровь. Потом беру Видара за руку, и когда мы уже уходим со двора, из курятника доносится одинокое кудахтанье.
Из двух кур, переживших прошлой зимой нападение росомахи, осталась всего одна, и я решаю взять ее с собой. У курицы забавная походка. Она не ковыляет, как прочие куры, а мягко покачивает тельцем и крутит задиком, будто считает себя знатной дамой, поэтому я зову ее Мария-Антуанетта.
Курица останавливается в метре от меня, склоняет голову набок, пристально смотрит.
Глупая, думаю я и сердито смотрю в ответ.
Глупая, как я.
Красный гребешок на белой куриной голове пылает огнем, и даже бессмысленные глаза у нее красные. Какие могут быть думы в курином черепе?
Держа Видара за руку, а Марию-Антуанетту под мышкой, я иду по тропинке к заброшенной усадьбе. Единственное, что причиняет мне боль – это мысль о том, в какое отчаяние придет Пе, когда они вернутся из Даларны и обнаружат, что все уничтожено, а дети исчезли. А Эм, если вдруг будет плакать, пусть поплачет подольше, вспоминая, как она относилась ко мне.
Я думаю о Пе, и в глазах щиплет. Я погубила наш дом. Я сожгла его.
Мне кажется, что усадьба с прошлого раза покосилась еще больше. И дом, и скрюченная сосна во дворе из-за ветра клонятся на восток. Вдалеке слышен странный гул, за которым следует грохот. Наверное, на гору налетел северо-западный ветер, хотя там, где мы стоим, ветра нет.
Мария-Антуанетта бродит по заросшему травой двору и что-то клюет, а я подхожу к дому и открываю дверь. Она, как всегда, скрежещет по полу, да и вообще все как обычно: похожие на молнии трещины в кирпичной кладке, заколоченные окна.
Я пригибаюсь и делаю несколько шагов; потолок надо мной прогнулся. Даже кровать в дальнем конце выглядит как обычно. Одно изменилось с прошлого раза: теперь здесь невыносимо жарко.
– Иди ложись, – говорю я. На кухне я ставлю мешок на пол, достаю одеяло, и Видар тут же заползает в постель.
На полу рядом с печкой рассыпан пыльный хлам, среди которого есть и кочерга, довольно тяжелая. Я подцепляю ею доску, которой заколочено окно спальни. Дерево со скрипом поддается и выдирает из стены два ржавых гвоздя. В окне, выходящем на каменную ограду, зияет большая дыра, и дом наполняется свежим воздухом.