Бумажный герой
Шрифт:
Может, конечно, – и это весьма распространенный случай, – суетное и в целом довольно бездарное общественное мнение подхватить, одарить своим попечением кургузую однодневку, сумевшую так или иначе ублажить среднего, так сказать, потребителя культуры. Тогда герой, мелкий и разве что резвый, кое-как облеченный в современность, тоже вдруг начнет разрастаться, однако не нальется силой, не станет весомее, а раздуется, будто воздушный шарик, – да вскоре и лопнет. Сам не удержит общественных упований, рухнет под тяжестью мнений, трактовок, аргументов и контраргументов, всего, короче говоря, чем его сумеет обременить человечество.
Конечно, возомнить себя Гамлетом, это паранойя литературного персонажа, все равно как псих воображает себя Наполеоном, Чингисханом или Цезарем, но я и не хотел бы когда-нибудь стать жертвой общественной переоценки. Сугубый интерес общества бывает слишком назойлив. Литературный герой, ставший брендом, уже почти теряет собственный смысл, делаясь средостеньем чужих умозаключений и фантазий, а иногда словно б ареной битвы, схлестки научных школ
Короче говоря, мне вовсе б не хотелось быть вырванным из рук автора, верней, выхваченным из его ума и страстей, отторгнутым от истока. Иное чувство было бы предательским и даже сходным с намереньем отцеубийства. Прощу автору коварство, с каким он приписывает мне свои собственные мысли, чтобы при случае легко было от них отречься: мол, это вовсе не я говорю, а всего-то сочиненный мной персонаж, литературная фикция. Притом интеллектуальные удачи, как и любой автор, конечно, приписывает себе. Все стыдные по нынешним временам свойства он, разумеется, тоже спирает на меня: мол, это мой персонаж, а вовсе не я, временами сентиментален до слезливости, временами велеречив, косноязычен и многословен. Впрочем, и тут мой автор не отличается от всех остальных, что куда менее ответственны, чем их герои, которым в результате приходится отдуваться за обоих. (Кстати, у каждого автора существует возможность разжаловать героя в попросту персонажи, то есть от него окончательно отмежеваться.) А у некоторых писак еще и дурная манера вечно зубоскалить, иронизировать, даже издеваться над своими героями так, что ими созданные миры, будто кривятся дурной усмешкой, как бездарная карикатура.
Однако некоторые писатели к своим персонажам все-таки добрей моего автора – им создают вполне комфортные условия существования: помещают средь красивых пейзажей, наделяют всеми физическими и нравственными совершенствами, а также верными друзьями и пылкими возлюбленными. Если задают задачки, то для их ума посильные, если же ввергают в жизненные коллизии, чтоб те не заскучали заодно с читателем, то сами ж их и разрешают. Ты, конечно, можешь мне напомнить, что среди писателей не так уж редки в прямом смысле садомазохисты, что сладострастно изгиляются над своими героями, а чаще – героинями, тем холя аналогичные чувства благодарного читателя. Соглашусь, – даже напомню в ответ, что бывают еще и зануды куда большие, чем мой автор, случается, даже и гениальные: их блистательные сочинения жуешь фразу за фразой, будто сахарную вату – сперва с удовольствием, потом же тянет отплеваться от их приторного вкуса. Короче говоря, будем считать, что мой автор все же не крайний случай, – в отношенье меня отнюдь не доброхот, однако и не садист. В им созданном мире я одинок, как перст, но в том не одно лишь отчаянье, а еще аристократизм, и наивысшая ответственность пред автором и, конечно, истиной.
Оправданьем ему может служить то, что и сам он, уверен, избегает душевного комфорта, а также не стремится компенсировать сочинительством свои жизненные недостачи, как это свойственно и добродушным беллетристам, и садистам-романтикам. Да и сам я, хоть и не его зеркальное отражение, – не целиком он, – но все-таки носитель его главных свойств, как уже было сказано. Меня трудно представить героем какой-то сладенькой мелодраматической байки с непременно благополучным концом. Тешу себя надеждой, что мой автор вовсе не понапрасну меня забросил в эти зыбкие, но многозначительные ландшафты и озаботил судьбоносными для него проблемами, чтоб разрешить которые ему надо в какой-то мере отречься от себя, их передоверив добросовестному двойнику, легкому на подъем, пластичному и всегда сосредоточенному на важнейшем, ибо не отвлекается на сладкие приманки века сего. Выходит, я не пассивное нечто и вовсе не ограничен его кругозором. Глядишь, я и поумней его, и посильней, и поизобретательней. Иначе зачем, скажи, он мне доверил поиск истины в смутных, едва различимых, так мало изученных ментальных пространствах, где не один первопроходец свернул себе шею?
Я плод не лишь его ума, вдохновенья, воли, если так называть только сознательное усилие, но целиком его естества, даже ему самому неведомых свойств, тайных пороков и скрытых достоинств, можно сказать, его проговорка. Я надежнейшее о нем свидетельство, поскольку запечатлен в своей изменчивости; он же, мой автор – непостоянный, струящийся образ. Потому я долговечней его: я останусь, когда автор уйдет, став не более чем домыслом. Возможно, правда, ему это уже будет по барабану, коль сам он целиком окунется в истину. Но, выходит, я и больше, чем он: приращенье, добавка к тому, что он есть. Ведь не автор, а я обретаюсь на той зыбкой границе, где в еще мутном образе зреет будущее, где томится несбывшееся, где мириады ангелов плещут крылами. Я – концентрат его жизни, которая без меня не устремлена и аморфна, как застоявшееся болото. Во мне его свобода от пут нормированного бытованья, приобщившись которой, он истинно человек, а не опутанный чужими упованьями и всевозможными регламентами представитель рода человеческого, который и то, и это, и пятое, и десятое, только не он сам в своем исконном смысле и предназначенье. Тогда подумай: я не больше ли он сам, чем он сам? Иногда мне казалось, что автор только и ждет моего призыва и зова, – а может быть, вызова. Стоит ему взяться за перо, стило, пишущую машинку, клавиатуру, – неважно, какие чисто технические средства сочинительства ему предпочтительны, – и я, будто Фигаро, уже и здесь, и там; отвечаю тревоге его мысли и его тревожному чувству: скольжу на гребне какой-нибудь бурливой фразы; плутаю в лабиринте затянутого абзаца, никак не умеющего свести концы с концами, спотыкаясь о бесконечные наугад расставленные запятые. А то средь лингвистического мусора мне вдруг удается найти сверкающее слово, бывает, простейшее – типа ноль, ночь, зерно, свет, лес, поле, дерево (или мало ли какое еще, коль ценность ему придает контекст, который любое простейшее понятие может сделать роковым), что становится его и моей путеводной нитью. (За такое одно-единственное алмазное словечко лично я прощу книге все, что угодно. Без него ж любая книга пуста.)
Но вот еще вопрос: что побудило, – или кто побудил, – его взяться за гусиное перо, стиль, авторучку, клавиатуру? Не иначе как мой тайный зов, который – шелест невнятного чувства или еще неоформленной мысли, что ему требуется облечь слова, их подбирая одно за другим, беспощадно отбрасывая ложные и не вовсе точные, чтоб вырвать из тьмы хотя б малую крупицу истины. Если ж не выйдет, беда! Растреплют его, раздерут на части демоны безмолвия под жалобный клекот бессильных ему помочь ангелов. Сопьется, попросту говоря, люмпенизируется, возможно, станет наркоманом, игроком, испытателем жизни на прочность или, скажем, издателем, литературным критиком, редактором (терпеть не могу этих прилипал, наверняка ненавистных не только писателю, но и любому литературному герою), а то и цензором, – в лучшем же случае, ярко вспыхнет и сгорит, отважившись на какое-нибудь бесцельное молодечество.
Скажешь, во мне опять взыграла гордыня? Начав самоуничиженьем, теперь, думаешь, я готов едва ль не гордиться званьем бумажного героя? Отчасти, может, и так, коль даже и моему автору его окружающий (подлинный?) мир иногда казался слепленным из слюней, соплей, хлебного мякиша и жеваной газетной бумаги [4] . Нет, ты не подумай, что я стремлюсь принизить автора. Даже, если бы захотел, у меня б это вряд ли вышло. Однако надеюсь, что я не всего лишь его выдумка. Натужные иль наоборот, легкомысленные, плоды чьего-то индивидуального воображения заведомо ущербны. Даже самый робкий талантик будто бы вызывает из тьмы блуждающий в потемках образ, который ждет воплощенья. Предсуществование бумажных душ отнюдь не ересь. Кто б и где б я был без своего автора? Тем, что он сам когда-то назвал безымянным духом, – сгущением ни к чему не привязанной тревоги, мертвой потенцией, невостребованным смыслом, из которых, возможно, и состоит темная материя вселенной [5] .
4
Возможно, отсылка к какому-то нам неизвестному сочинению «больного А. К.».
5
То же самое.
Ну как, друг мой, ты уже мне поверил? Или продолжаешь думать, что все это бред и меня считать безнадежным, неизлечимым параноиком? Пускай даже и бред, это слово для меня не звучит оценочно. Все мирозданье мне подчас кажется нашим горячечным бредом, – иль, может, мирозданье бредит нами. Или вот еще предположение: мой автор, сам не душевнобольной ли? Тогда и я наверняка поражен бациллой его безумия, брежу его бредом, ловлю его бредовые прозрения, по его наущению выворачиваюсь наизнанку, пытаясь вцепиться зубами в собственные кишки. Мир и вообще полон видений, из которых какое-то одно по чистой случайности становится привилегированным. Я же в отношении всемирных видений чистый демократ, тут общепризнанных привилегий знать не желаю. Поверь же в мою истину, как я так долго верил в твою.
Ну хорошо, оставим теорию, средь хитросплетений которой, и правда, свихнешься. Ты меня, наверно, спросишь: и что же дальше? Ну, путем размышлений и филологических разысканий осознал я свое литературно-бумажное происхождение. Сперва испытал шок, упадок духа, крушение идеалов и привычной картины мира, затем же, применив собственный оптимизм, самолюбие и самомнение, нашел даже повод для гордости, коль и обнаружил в себе нехватку человеческого, зато ведь открыл сверхчеловеческое. А потом-то что? Так дальше и поживал себе, как ни в чем не бывало, преследуя чужие цели, исполняя чужие прихоти, разрешая навязанные проблемы? Ну разве что отвел душу, сочинив эту, по сути, саморецензию, где отчасти свел счеты со своим автором. Нет, конечно. Я ведь будто потерял невинность, непредвзятость относительно как существования в целом, так и стоящих передо мной лично целей и задач. Подозреваю, и моему автору присуще свойство противиться неизбежному. Если так, то он им со мной щедро поделился. Стремленье преступить авторскую волю стало моей навязчивой идеей. Опять скажешь, псих! Но что ж тут удивительного, коль на мне все-таки лежит отсвет человечества, которому, чтобы зачать историю, потребовалось преступить волю Создателя, отведав плод древа познания? Мой же создатель все-таки с маленькой буквы.