Буря
Шрифт:
— Прости, прости ты меня, старика окаянного!..
А она вся побледнела — глаза ее расширились, и закричала она! Закричала так, как и дети не кричат. И помню — мне самому потом дурно было, но обнимал я ее за голову, и в волосы ее целовал, и шептал:
— Конечно, конечно — ты не должна находится в этой башне со мной. Но подожди еще немного, когда весна все теплом окутает. Тогда ты побежишь по лугам — природа накормит тебя, и ты, рано или поздно, выбежишь к людям… Конечно, конечно — ты не должна находится с таким безумцем, как я…
Я уже записал тот сонет, который выкрикивал Робин, когда прорывался вслед за Сильнэмом. Он пребывал в таком состоянии, что не замечал не только, что поток грязи вновь сбивает с ног, что вновь отчаянно ревет буря, но даже не понимал, где верх, где низ — ему казалось, что он уже
А Сильнэма сбило с ног, вместе с потоком, с телами, и с живыми еще Цродграбами стремительно понесло в сторону, он беспрерывно обо что-то ударялся, на него обрушивались удары, и, казалось, все кости уже переломаны. Он чувствовал, что рана его смертельна, что это последние его мгновенья — и он, эти уходящие с кровью силы отдавал, чтобы только удержать ее рядом с собою, и шептал он ей:
— Пожалуйста, пожалуйста — спаси меня! Меня же мрак вечный впереди ждет!.. Ты же вся из этого света соткана; ну пожалуйста… Пожалуйста! — он взвыл, и все плакал, и плакал. — …Ну, я же чувствую, сейчас ты уйдешь и будешь там, где-то в уже недосягаемых для меня сферах света — да будешь, звезда, сиять для иных — для иных не для меня! Но… все равно молю, пожалуйста, пожалуйста, не оставляй, спаси меня своим светом, своей добротой, своей лаской — вырви меня из этого мрака, ведь я один… один… Совсем, совсем один!.. Почему тебя не было прежде со мной — почему не возродила… Но теперь — теперь возроди… Пойми — это уже последняя вспышка моей боли — последняя мольба, ведь все… пройдет еще немножечко времени, и не смогу я уже двигаться…
И он знал, что она ему сейчас ответит, с жалостью: «Нет, нет — я не оставлю тебя» — и нежным поцелуем, ему, которого как брата своего любила, на несколько мгновений придаст сил — ну а потом то — он уж чувствовал это! — потом, все равно — нахлынет мрак, и — все-все! Навсегда уж! И вновь эти голоса, древних, веками не ведавших солнца духов: «Ты идешь к нам… Навсегда… Навсегда…» — забытье — он был воскрешен ее поцелуем, теми нежными словами.
Сердце отдавалось болью, с перерывами билось, а он еще хотел бороться, и вот, словно темный вал поднялся в душе его — это был протест, это была страстная жажда борьбы. И он захрипел:
— А я как то клялся, что не оставлю вас в покое! Ну вот — и убью тебя, и мой дух весь темный, мерзкий, вцепится в твой светлый дух, как пиявка, и не избавишься ты и в смерти от этого мерзкого Сильнэма! Да — это ты вырвешь меня из темный бездны!.. Да я шею сейчас тебе сверну!..
— Любите, любите, любите всегда… — молила Вероника.
Вот Сильнэм перехватил лапищами ее за голову, намеривался дернуть — и уже чувствовал, как его дух, с ее сцепленный, устремится куда-то, но… Их не догнал, но все время с ними был Сикус. Этот маленький человек, чувствуя, что самому ему и шагу уже не сделать, вцепился скрюченными своими, костлявыми пальцами в плечо Сильнэма, и его не заметили не только из-за его легкости, но из-за душевной, перекрывающей все стороннее, боли. Это он своим уже изломанным, жалким телом смягчал те удары, которые должны были бы вырвать жизнь у Сильнэма еще раньше. От этих ударов у него уже были переломаны все ребра, так же все тело было избито до такого состояния, что представляло одно распухшее вздутие — однако, раны его почти не кровоточили, так как и крови почти не осталась — почти вся его кровь вместе с плотью выгорела, когда он под Серыми горами — изжег воздух, нечеловеческим воплем: «Люблю!». И он привык к такому страданию, что эти смертные муки, уже не были для него значимыми — его дух только по какой-то случайности еще пребывал в теле, однако — все телесное уже было незначимо для него. И, все-таки, когда он понял, что грозит Вероники, он смог еще двинуться этим изломанным телом — и он перегнулся, так что острые обломки ребер, с хрустом вырвались на ссохшейся спине, и он перемолотой, потемневшей рукой, перехватил лапу Сильнэма, и смог даже зашептать — но голос раздавался не из горла, а из глубин груди, словно там, в рушащейся пещере сидел некто:
— Она должна остаться с нами… Потому что больше некому… А вы… Полюбите ее… Вы же ненавидите ЕЕ! Да как вы же вы можете!.. Сотворив это, вы навсегда от света отвернетесь!.. Сейчас у вас последний шанс — полюбите ЕЕ, Святою, ЕЕ, Ангела, ЕЕ, Звезду — по настоящему полюбите, и тогда вы спасены будете!..
Сильнэм уже сдавливал ее голову, и, конечно, Сикус, несмотря на все свои отчаянные попытки не мог помешать ему.
— Неужели же ты не понимаешь, что все это колдовство?!.. Ты должен взять ее с собою — иначе — безумие; или ты уже забыл, что было в прошлый раз?! Долго ли смог продержаться у этого озера без Вероники? Возвращайся — это твой последний шанс…
И вот он вновь испытывал страдание, и ненавидел, и жаждал — и вновь он стал сжимать голову Вероники. Она еще шептала что-то нежное, еще наполняла его грудь теплом своих слез; еще Сикус молил — и тут подоспел-таки, совершив несколько последних, могучих и отчаянных прыжков Робин — он тоже сразу понял, что происходит — и взвыв: «Нет!» — перехватив дрожащие, холодеющий лапы Сильнэма, попытался высвободить ее голову. Он чувствовал, что пред ним, рушится мироздание — он не мог понять всей трагичности это — слишком тяжело это было даже и для него, но, испытывая ужас, и все пытаясь высвободить ее, шептал, как заклятье:
— Назвать и трусом, и лжецом меня ты можешь, Ведь я боюсь, и не хочу признать, Того, что ты, моя звезда, меня во мраке спать уложишь, Уйдешь в иные небеса сиять. Того я не хочу признать, что будет: Воспоминанье, горесть, слезы — слезы вновь; И то, что ад холодный не остудит, Пока теплится в жилах будет кровь. И то, что в тех, грядущих годах — Одна лишь память, новой жизни нет, И на ночных, и темных сводах, Без толку буду я искать твой свет. Назвать и трусом, и лжецом меня ты никогда не сможешь: Ты свет мой и любовь — ты с плачем в ад меня уложишь…И он видел, как это громадное, словно из каменной громады выточенное тело, все сильнее сжимает ее хрупкое тельце — и он не мог это принять, настолько это казалось чудовищным. Он захлебываясь, стремительно повторяя: «Я же люблю! Люблю! Л-ю-б-л-ю Ее!» — все пытался высвободить Веронику, и при этом не знал — жива ли она, или уже мертва — она совсем не двигалась, не издавала никаких звук, и перед этим послышался ему звук ломающейся кости… Впрочем — кости трещали со всех, и жуткий звук этот стал уже столь же привычен, как и вой ветра. Юношу сотрясал приступ изжигающей чувственности, подобный которому он испытывал в рудниках, когда впервые узнал, что Вероника любит его, когда получил в подарок от Нее нынче уже утерянный платок. Из него вырывался следующий отчаянный сонет, а, между тем — до завершения этой главы остается совсем немного:
— Когда иных миров, иные звуки, Иных годов, иная горькая слеза, Когда иные горести, иные муки, Мне мраком безысходности заполнят вдруг глаза — Я мукам тем, мирам и слезам, С улыбкой горькую шепну: «Ни вам, и ни холодным богам, Я свою спину не согну. И что мне горести, страданья: В годах грядущих — что они? Ведь с жизнью, с миром расставанье, Уж взяли смертии огни». Мир затемнился, что же боле? И нет страшнее этой боли!