Буря
Шрифт:
Да — это действительно был последний сонет Сикуса. С каждый словом шепот его становился все более тихим, а глаза закрывались. Последнее слово и не слышно совсем было, но Вероника угадала его во вздохе. И вот, тот свет, то блаженное тепло, которое исходило от его тела оборвалось — теперь это, еще недавно выпускавшее из себя стихи, еще любившее, еще страдавшее, стало безликим куском плоти, подобным множеству иных таких же кусков, обреченных на забвенье. И, почувствовав это, Вероника, все-таки обняло эту опустевшую оболочку, эту последнюю память о страдальце:
— Родненький мой, прости, прости меня… Ты заслуживал большей любви, я была холодна к тебе!.. Прости, прости… Ах, если бы я могла… Если бы я могла, то и тебе строки посвятила… Да
Еще несколько мгновений, просидела она в скорби над ним, и братья, скорбя вместе с ней — сдерживали удары пробегающих Цродграбов, не слышали воплей. Если бы она скорбела так несколько часов, или дней — и они бы, недвижимые, скорбели вместе с нею — так велико было их горестное чувство. Но вот она подняла голову, и, вся исходя нежным весенним светом, спросила:
— Что же ребеночек, где же он?..
И тут только братья вспомнили про маленького, который звал свою маму — но его теперь уже не было слышно — и даже не ясно было в какую сторону надо было бежать, так как толпа лихорадочно металась из стороны в сторону, перемежалась, перекручивалась.
— Пожалуйста, помогите мне встать… — чуть слышным, дрогнувшим голосочком прошептала Вероника.
Какая же она была хрупкая. Никто из братьев даже не решался исполнить эту просьбу — ведь это значило — опять куда то бежать, прорываться с нею, чудом оставшейся в живых, неведомо куда, в этом аду кромешном. Так, они, по крайней мере, встав в круг защищали ее. Ведь их еще до сих пор холодная дрожь пробивала, до сих пор еще вихрился тот ужас, который испытали они, когда казалась им, что она уж мертва — и опять подвергать ее жизнь опасности?.. Нет, нет — только не это…
Но, все-таки, она еще раз прошептала эту просьбу, и отказывать ей казалось немыслимым. Робин подхватил ее на руки поднял, и еще раз удивился насколько же она легкая — он совсем не чувствовал, чтобы она весила что-нибудь — Рэнис и Ринэм встали по сторонам, защищая ее от возможных ударов, и теперь даже не помышляли о том, чтобы пытаться отнять ее, владеть ею единолично — такая мысль казалась совершенно дикой, более темной, нежели воронье око, а ведь, ежели разобрать, что испытывали они до этого — так именно это владение Вероникой и жаждали. Но как же им теперь было страшно, как же сердца их сжимались, в страхе за нее!..
Они держали друг за друга, и начали движение в ту сторону, куда был унесен ребенок. Они не сорвались сразу же в стремительный бег, как проносились вокруг них все эти толпы Цродграбов, но пошли сначала плавно, а затем, постепенно увеличивая скорость, перешили и на бег, и при этом каждое движенье давалось им с большим напряжением. Каждый из них неотрывно смотрел на хрупкую Веронику, но каждый чувствовал и тот страшный, способный разорвать ее мир, который был вокруг. И, чем дольше это величайшее напряжение продолжалось, и испытывали они эту беспрерывную, жгучую жалость к ней, тем больше они забывали все свои недавние порывы — да — все то, в общем-то напускное, ненужное им, что отличало их в этой жизни, стиралось теперь — и они вновь были братьями-близнецами, младенцами, которым хорошо было друг рядом с другом, и который прекрасно друг друга понимали. Дошло даже до того, что, когда говорил один, другим казалось, что — это его слова, а потому я и не берусь судить, кто на самом деле говорил:
— Нам уже не найти его — мы должны вырваться отсюда. Вынесем тебя в безопасное место, а сами вернемся за ним… Ты ведь понимаешь — ведь понимаешь почему?..
— Нет, нет, пожалуйста…
— Это я (каждому казалось, что — это его слова) должен просить тебя… Я молю — позволь! Даже если ты не хочешь — со склоненной главой молю — позволь!.. Позволь вынести из этой преисподней!.. Ведь, ежели… ежели ты уйдешь, так кто же останется здесь?!.. Прошу, пожалуйста, пожалуйста…
Однако, они прекратили эти мольбы, так как видели, что причиняют ими лишь новые, большие страдания Веронике — ведь
— Хорошо, Хорошо… Только бы услышать его!.. Ты знай — мы жизней не пожалеем… Только бы поскорее его найти, только бы вырваться отсюда… Ты, родненькая наша (и опять ласковое наклонение — она своими речами их этой ласковостью наполнила) — ты знай, что с ним ничего не могло случится. Ведь они, хоть и толпа, не могли затоптать! Никак не могли! Я знаю, я верю, что подхватили его на руки…
На самом то деле затоптали уже многих детей — кого-то, конечно, подхватывали на руки; но большинство Цродграбов пребывали уже в таком измученном, животном состоянии, что ничего не видели, и, ежели попадался им кто-то под ноги, то старались только поскорее перескочить, чтобы самим не быть затоптанными. У них не было никаких шансов встретить этого ребенка, однако, все-таки — эта встреча произошла — так уж, видно, было угодно року…
Этот маленький все несся с потоком, и ножки его совсем уж устали, раз он даже упал, и на спину его тут же наступили — но он, все-таки, успел вскочить, и, все плача, зовя маму, вынужден был бежать дальше. А навстречу ему шла иная фигура — то был горбатый. Да — тот самый горбатый, которого взял с собою в качестве проводника и палача Тарс, и который полюбил Веронику, как никогда он никого не любил. Были счастливейшие минуты его жизни, когда сиял свет, когда слышал он ее голос — потом нахлынула тьма. В какие-то мгновенья им овладевала зверская злоба, и он бросался и бил, и ломал тех, кто попадался на его пути — он видел всех их грязных, тупых, оборванных, которые заполонили весь мир, которые похитили Ее, которые презирали его уродливого, так не похожего на них. Он вспоминал все те унижения, которые пришлось ему пережить из-за таких как они, и он рычал: «Вот он ваш мир!.. Ненавижу!.. Всех бы вас разодрал! Ну, идите же — идите же на меня!..» — и они не шли, а бежали не в силах остановится — он многих покалечил, или даже убил; ему тоже нанесли множество ран, но он их не замечал, продолжал с кровью продираться против общего течения. Но эти мгновенья озлобления проходили, и наступала нежность — и только одного он хотел: чтобы приласкала Она его, как маленького, как никто и никогда, кроме Нее не ласкал. Он выкрикивал ее имя, но ему отвечал только обезумевший от страха рокот толпы — и вновь находила злоба, и вновь он бил… Он замахнулся для очередного удара, как услышал тоненький, жалобный голосочек:
— Дяденька, пожалуйста, не надо… Дяденька, спасите меня пожалуйста…
И горбатому пусть и на мгновенье, показалось, что — это Вероника его молит. Одного этого мгновенья было достаточно, конечно же он не нанес никакого удара, но подхватил это маленькое плачущее существо, и, прижав его одной рукой к груди, другой стал расталкивать тех, кто неслись на встречу, дабы они ненароком не причинили какого-нибудь вреда этому хрупкому тельцу. И он почувствовал, что Вероника ищет встречи с этим малышом — он чувствовал, как похожи они — хрупкие, нежные, чуждому окружающему. И он чувствовал нежность к этому маленькому, едва-едва двигающими грязными ручками и ножками, кажущемся совсем невесомым в его огромных ручищах.
— Не плач, не плач — я знаю — мы обязательно найдем Ее…
И тут так и объяло, в жарком, трепетном прикосновенье его голову; он вспомнил, как, когда он был совсем маленьким пели колыбельную. Пели не ему, но всем иным детям, попавшим от неизвестных родителей в Тресовский приют. Он уже и тогда уродливый и нелюбимый, лежал в дальнем, темным углу, и поглощал пение их няньки, так же жадно, как и изголодавшийся по свету обильный весенний свет. Ему так хотелось подбежать, взмолится, чтобы она пела еще и еще, но он тогда, сознавая свою отчужденность, так и не выбрался из темного угла. Теперь он повторял эти строки ребенку — а сам все вспоминал и вспоминал, и ему мучительно больно было за бесцельно, во мраке да в грязи прожитую жизнь: