Буря
Шрифт:
Но, конечно же, шепча это, Робин не мог принять, что Вероника умерла — если бы он, вдруг, понял тогда, что ее уже нет, так не смог бы он выговаривать никаких сонетов — любые строки показались бы неискренними, лживыми, против того, что он испытывал на самом деле — тогда бы его сердце остановился, а было только предчувствие разлуки…
Тогда же, вместе с клокочущим вокруг, гибнущим потоком Цродграбов, вырвались к этому месту Ринэм и Рэнис. Два брата, сами не отдавая отчет почему, сцепились за руки, и, хотя еще недавно ненавидели друг друга — теперь им страшно было расстаться. И вот они выбежали, и тоже попытались высвободить Веронику — прилагали отчаянные усилия, но все было тщетно. Сильнэм умирал, и при этом, продолжал вжимать недвижимое тело Вероники к себе в грудь. Это была каменная громада, давящая
Я писал это уже глубокой ночью. За окном совершенная чернота — словно башня моя оказалась замурованной в толще черного, ледяного гранита. Я писал, и тяжело мне было писать, и голова моя клонилась, и слезы глаза наполняли, но, по крайней мере, в одном я был спокоен — маленькая Нэдия спит, и не заплачет больше (в такое то время она все-время спит спокойно, и на личике ее слабая улыбка).
Я вздрогнул, и перо рассекло очередной лист, когда ее ладошка легла мне сзади на плечо. Я, прикрывая написанное, резко обернулся, и обнаружил, что она стоит прямо за моей спиною. Глаза ее были прикрыты, и такие мечтательные, спокойные — вообще личико ее сияло счастьем — казалось, и не было того страшного, дневного крика. Вот в глазах ее появились слезы, но это были слезы счастья, умиления — такие слезы бывают, когда то, что очень долго ожидалось, и что-то прекрасное, быть может — самое важное в жизни, наконец то свершилось. Вот она вздохнула, и мне показалось, будто перенесся я в апрельский лес, а тело своего совсем не чувствовал — закрыл глаза, и казалось мне, будто в потоках ласкового солнца купаюсь:
— Ведь они все живы, ведь все хорошо, и счастливо закончилось?..
И как же я мог сказать: «Нет» — ведь сама природа говорила, что не могло быть ничего мрачного, и что все, конечно же, хорошо закончилось. Более того, я ждал, что сейчас вот раздастся голос Вероники, и ее дыханье, и ее свет, пропоет что-то обласкает, поцелует меня… И вновь я слышал голос девочки:
— Я знаю, что вы должны написать, но… Я во сне видела, что она жива… Мы с ней в снежки играли… Да, да — только это был не обычный жесткий и тяжелый снег — он из света был слеплен. Так то…
— Да, да… — шептал я, или пел, или смеялся, или плакал, а, скорее — все эти чувства тогда во мне были. — …Я и об этом писал. Так оно и было, конечно…
И, пока не прекратилось это виденье, я был уверен, что действительно, Вероника, и все они живы, что все они счастливы, что все они в той далекой стране. Пока я парил там, в воздушном танце, я и забыл, что где-то существует зло…
Вероника была еще жива. Сильнэм сдавил ее так, что она не могла пошевелится, да и чувствовала, что, ежели хоть немного пошевелится, то шея не выдержит, и жизнь ее прекратится. Она плакала от жалости к нему, и слышала сонеты Робина — хотела и на него взглянуть хотя бы в последний раз.
Так как Цродграбы двигались всем родом, то были среди них и женщины и дети; и хотя эти слабые создания в основном все погибли — кое-кто еще чудом остался. Совсем маленький, лет пяти ребенок, весь залепленный грязью, тощий — даже и не понять было — мальчик это, или девочка. Этот ребенок был разлучен с матерью (их разорвала в разные стороны толпа) — и вот теперь он бежал, носимый в живом потоке, кричал, отчаянно, жалобно матушку свою звал. И вот голос этого ребеночка и услышала Вероника — и как душу ее полоснуло, и поняла она, что, несмотря на свою утомленность, не имеет права покидать этого хаоса, что она еще как-то должна бороться — за этого вот ребеночка бороться. Даже, если бы у нее и была физическая сила — она бы никогда эту силу не применила — но она ведь даже пошевелится не могла, даже и слова не могла вымолвить…
Но Сильнэм умер — этот болезненный, так долго страдавший дух оставил тело, и уже не было дороги назад. И с этого момента, я не могу говорить, что он чувствовал, и что с ним произошло — так как все, что есть в этой, и в любой иной книге, о смерти — это только предчувствия, или предположения, что же есть на самом деле не знают даже мудрейшие, так что — осталось лишь тело, сцепление костей и мускул, туго обтянутое жесткой кожей — это тут же стало таким жестким, как каменная статуя, и Сильнэм повалился в грязь — накрыл собой Веронику. Всеобщими
И Робин тоже услышал этот удаляющийся зов — трех братьев, крепко сцепившихся за руки ударяли бегущие куда-то Цродграбы, однако — их поток двигался, а эти оставались на месте. Еще несколько мгновений, и этот отчаянный голосок должен был исчезнуть навсегда — надо было немедленно бежать, из всех сил вслед за ним прорываться, но тут раздался слабый, слабый стон — но какая же в этом стоне была мука, какой призыв отчаянный: «Ну, взгляните на меня!.. Побудьте со мной!.. Умираю я!.. Умираю…»
То стонал Сикус. Про него и позабыли — он перегибался через тело Сильнэма, и казался каким-то уродливым, изломанным наростом на орочьем теле. Торчали переломанные кости, иногда дрожь сводила неестественно выгнутые члены, но он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни мог приподнять голову, и этот слабый стон стоил ему огромных усилий.
Изжигающее, смертное страдание отразилось на лике Веронике — этот лик был и страшен, и прекрасен. Очи сияли — и почему же она в этом могучем сиянии не разрывалась весной?! Почему, почему?! Она должна была наполнить этот хаос светом…
Вероника устремилась к Сикусу, пала перед ним на колени, хотела дотронуться, но, понимая, что даже нежными поцелуями, и теплыми слезами причинит его истерзанному телу боль — не смела. Очи ее, почти касался его — страшного, словно бы в грязь ушедшего, отекшего словно свеча лика. Это был лик уже давно умершего, и только глаза еще жили на нем — из полузакрытых век струился пламень — там была чернота недавней лихорадки, но это уже уходила, и взгляд его становился умиротворенным — казалось, будто раскрывались пред ним врата прекрасного, незримого для иных града.
Слабо дрогнули губы, и слетел чуть слышный шепот:
— Лебеди… лебеди летят за мною… наконец то… Как же светло небо… Она простила меня… Она возьмет меня в небесный город… А ты, Вероника, простила ли ты, Сикуса?
— Миленький мой… — словно бы теплым, ласковым облаком повеяла девушка, и от этого голоса — счастье, подобно солнцу вышедшему из облаков осветило из глубин его лик, и этот неземной лик был прекрасен. — …Вы, вы всегда мучались, считая себя недостойным, вы так любили всех нас… Так вот — знайте, знайте, что вы выше — у вас прекрасная душа… Вы, миленький вы мой, вы в дворец в том граде войдете… Ваша жизнь была мученьем, но впереди — рай…
— Да, я, кажется, чувствую… Пожалуйста, позвольте перед тем, как уйти посвятить Вам…
— Миленький, миленький мой!..
Она вся сияла весной, и какой-то спокойной мудростью, и хотелось броситься из этого хаоса в нее — она казалась дверью, или оконцем — но почему же, почему же она не разрушала этот хаос — ведь она же была сильнее — ведь этот хаос над ней одной был совершенно не властен.
— Последний мой сонет Вам посвящаю, Вам, облаку небесного тепла; Как жил, так и оставить жизнь желаю, Ведь Дева сквозь года меня вела. И посвящаю тем бессчетным я сонетам, Которые лишь в думах бесконечных расцвели, Ведь днем и ночью, и зимой и летом, В мгновенье каждом, Вы мне свет лили. И я клянусь, что жизнь моя, лишь Вами была полна, Вы были мир мой. Вы учили, Вы спасли меня; И нынче ласковых стихов, иных морей нездешних волны, Подхватят, обласкают звездами любя… И вот последний вздох, последняя строфа, Я умер, как и жил — Любя…