Буря
Шрифт:
Но они помнили ее завещание:
— Любите друг друга. Любите всех, как братьев и сестер, и тогда тот мир станет таким, каким бы он мог быть, каким он живет в ваших душах. Просто любите друг друга — так легко, так счастливо… Я, быть может, смогла это… Я прожила короткую, но счастливую жизнь… Дай то судьба каждому такое…
Робин говорил в своем сонете, что: «душа ни с чем не примирилась» — и это были чувства и братьев, и горбатого. Они и в том запредельном бытии, в том величайшем таинстве не могли смирится с разлукой, с тем, что и останется у них одно только это завещанье, да воспоминанья святые. Даже видя все величие смерти, они не могли принять, что тот искаженный мир останется без нее.
Опять-таки, слова приведенные ниже не были сказаны в том таинстве (прилагать что-то земное, значит опошливать, то чему не может здесь быть подобия) — однако потом, когда Робина молили, чтобы он, все-таки вспомнил бывшее там, он произнес такие строки:
— Вернуться без тебя нет силы, да и незачем. Та боль, что был возле нас не разрушена… Без твоей, О Звезда, помощи мы не
— Но, если я и вернусь, то ненадолго.
— Навсегда — мы не сможем жить без тебя…
Но они уже понимали, что она действительно не сможет вернуться более чем на какое-то недолгое время — они боролись с этим, но в тоже время, понимали, что усилия их уже тщетны…
Те Цродграбы, которые были поблизости в то время, когда Вероника погибла — те немногие из них, кто был еще жив, видели, что склоненные над ней тела некоторое время пребывали совершенно без движенья — Цродграбы тоже не шевелились, несмотря на то, что этот крупный и мрачный снег уже засыпал их. Они смотрели и смотрели на эти застывшие фигуры, ожидали чуда. И не только эти Цродграбы ожидали чуда — ожидали его все бывшие в этом темном облаке. В то мгновенье, когда душа Вероники оставила хрупкое тело, произошел тот надлом, что разъяренная воля ворона рассеялась. Когда она пожертвовала собой ради малыша, когда Робин шел к ней, и шептал сонеты, эта темная воля тоже не смела пошевелится, тоже замерла в ожидании, чем же закончится это таинство. Этот ворон так презиравший этих «червей» — теперь поражался на них, оказывается, все-таки были в них какие-то силы уже непостижимые для него — и ему было больно за гибель Вероники, и он бы хотел вернуть ее. Он тоже ждал. Когда исчезла темная воля — с тоскливыми воплями обратились в леденистые облака терзавшие эльфов призраки, но эти облачка уже не имели своей воли — они опустились под ноги, и обратились в ледяную коросту. Остановились не только эльфы, но и «мохнатые», даже и бесы-Вэлласы остановились. Наконец-то, наконец-то прошло это лихорадочное круженье, и они могли призадуматься и ужаснуться тому, что совершали они, и в каком жутком месте находятся.
Даже и «мохнатым», и бесам было не по себе — даже и они не могли понять, что они такое, и зачем делали — чудовищным виденьем представлялась эта, так неожиданно прекратившаяся бойня. И их положение, стоящих по колено в застывающей кровавой грязи представлялось настолько невозможным, что все они, от последнего «мохнатого» и до эльфийских князей ожидали чуда. И чудо пришло…
Я не осмеливаюсь сказать, что вернулся дух Вероники — оттуда не возвращаются, и не знаю, как объяснить это противоречие, но приведу только, что сохранилась в хрониках Эрегиона. Было сказано, что вокруг тех заставших недвижимо, в статуи обращенных тел, стал плавно разливаться свет, да такой дивный, живой свет — такая в нем краса была, что все бывшие поблизости Цродграбы поднимались и делали неверные, слабые шажки к этому свету — они вытягивали дрожащие руки, и, чувствуя, что это от Вероники, от их милой Вероники такое чудо исходит, плакали — они еще надеялись, что она будет с ними, всегда. Вот среди этих недвижимых тел произошло движенье, и навстречу им вышел тот самый ребеночек, которого спасла Вероника. Его, казалась, никогда не трогала грязь, никогда его те толкали, не били. Лик его был прекрасен, там была спокойная мудрость, там была вечная и крепкая, никогда не проходящая любовь ко всем ним. Они любили Веронику как высшее существо, так же полюбили они и этого ребеночка, так как видели в нем Ее свет. Они опускались на колени, в великом счастье шептали молитвы, а он смотрел на них с нежностью и шептал:
— Пожалуйста, пожалуйста встаньте… Смотрите, как сейчас будет хорошо…
И ребеночек поднял голову чуть вверх, к тому недвижимо застывшему, кажущемуся мрачным, плачущему многочисленными крупными снежинками — какая же нежность была в этом, обращенном к тому, незримому, голосе — Цродграбы и до этого плакали, но теперь им, в умилении казалось, что от этого голоса весь мир заполнился печальной, любящей нежность — и, казалось, что ничего злого, резкого никогда и не могло быть — а, ежели и было где-то, то, конечно же должно было склонить голову, прослезится перед этой неземною любовью:
— Мы будем вместе — ты со мной, мы все — все будем вместе, в любви небесной и святой, мой брат, мы будем вместе. Куда стремишься ты, зачем, от нас ты убегаешь. Люби, живи и плач, наш брат — но зря ты так страдаешь… Приди, приди, прости, люби — ведь ты о счастии мечтаешь! Прости, люби, прими мое сиянье, и ты поймешь, тогда поймешь — к чему то было долгое, во мраке ожиданье… Пусть будет свет, прими его, с любовью, милый, милый! Любите всех…
И тогда ребеночек поднял вверх свои маленькие, кажущиеся слабыми ручки — но так аура весеннего, живительного света, которая окружала его, стала из каких-то незримых, но неистощимых глубин стала набираться могучих и нежных сил. Плавными, живыми клубами, словно это были ветви могучего, прямо на их глазах растущего древа, словно объятия нежные, этот мрак леденящий ласкающие, стали подниматься все вверх да вверх, и во все стороны разрастаться. И снежинки, до этого уныло летящие к ледяной грязи, касаясь с этим, целующим их светом, наполнялись радостным сиянием, и обращались в росинки на пробуждающемся к новому, счастливому дню поле. Они, сияя счастливым плачем солнца живительным дождем летели вниз. А там и кровавая, замерзающая грязь преображалась — ведь и ее полнил этот свет, ведь и ее ласкали поцелуи. И то, что было отвратительно, теперь, окруженное нежностью, тоже преображалось в свет —
— Вероника, Вероника наша… — шептали Цродграбы. — …Ты с нами, ты теперь уже всегда будешь с нами…
Те, которые были уже обласканы, те, которые чувствовали бесконечные поцелуи света, которые чувствовали вдохновение — чувствовали еще и всех братьев, и сестер, которые стояли с ними рядом. Недавно был хаос… Нет — он был бесконечно давно, он казался теперь совершенно немыслимым, и они твердо, в счастье знали, что теперь то началась Новая, полная любви и великих свершений, настоящая жизнь. Они чувствовали и великую любовь, и спокойствие — эти чувства окружали их, и они, чувствуя в них истину — принимали их, и им казалось, что ничто в них не может этих чувств поколебать. Те же, к кому этот свет только подходил, и которые видели это разрастающееся во все стороны и ввысь световое облако, совсем не завидовали тем, в этот свет уже погруженным, они и не торопились навстречу — они просто стояли и ждали, и твердо знали, что, впереди счастье, и, предчувствуя его, они уже любили, и искренно радовались за тех братьев своих и сестер, которых свет этот уже принял…
А Ячук, этот маленький человечек — наследный принц погибшего народа, был сброшен с плеча Мьера еще когда тот боролся с «мохнатыми» — его едва не затоптали, но он все-таки выбрался к городским стенам — он бежал до них не останавливаясь, а там, тяжело дыша, стал звать своих друзей. От них он не получил никакого ответа, однако вырвался с безумным хохотом бес-Вэллас, стал выкрикивать что-то бессвязное, подпрыгивать, крутится — Ячук чувствовал, как этот мучается, как где-то в глубине хочет избавится от безумия, но, так как это безумие занимало большую часть его, то он и не в силах был избавиться — а Ячук чувствовал, что и он не сможет ему помочь. Бес-Вэллас хотел схватить его, но человечек бросился к завалу из тел, который вмят был в стену, стал по этому завалу взбираться — бес стал его преследовать, однако, завал развалился, и он был погребен. Первым порывом Ячука было бежать через город — бежать столько, сколько бы у него хватило сил, но, только он взглянул на эти вымершие, отчаянным маревом затянутые улицы, так ужаснулся (это был город призраков!) — да так и остался на стене, до тех пор, пока не пришел свет. Он все это время неотрывно вглядывался во мрак, в терзающие там друг друга образы, слышал вопли, и ему было это отвратительно, он чувствовал, как растет в нем отчаянье — и была уж такая боль, что хотелось бросится со стены — и зачем, зачем, право жить, когда этот мир такой злобный, такой чуждый?! Но вот в этом мраке появилась искорка, и, только увидев ее, Ячук уже понял, что безумие настал конец. Действительно все смолкло, все выжидало возрожденье. Эта сначала еще такая далекая, робкая искорка стала расти — она превратилась в прекрасный цветок, и Ячуку казалось, что — он рядом с ним, и он потянулся к нему, но не за тем, что бы сорвать, но только осторожно прикоснуться к его дивным, живым лепесткам губами. Но цветок все рос и рос, и обратился уже в древо сияющее. Оно поднималось все выше, и была в его переливчатых, сплетенных нежными объятиями ветвях такая сила, что была уверенность — ничто не сможет остановить этого роста. И Ячук знал, что в этом свете — душа Вероники, или только отблеск ее, и он чувствовал, что ее, милой Вероники, уже нет в этом мире, и он плакал в светлой печали, в любви — чувствуя то простое и светлое чувство, которое радостью полнила сердца и эльфийских князей, и «мохнатых».
А древо, распахиваясь неисчислимыми объятиями и поцелуями торжественно росло. И было видно, как там в высоте, эти световые ветви встречали с темно-серыми, клубящимися мрачными мыслями облаками; и видно было, как проникал в них этот свет — и видно было, как эти думы сначала с неприязнью затемнялись даже больше, но свет их и ласкал, и целовал — и не было конца этой всепрощающей, нежной любви. И тогда облака сначала робко светлели, потом, понявши это счастье, принимали этот свет, и тоже становились его частью. И Ячук, и все-все чувствовали свою связь не только друг с другом, не только с Вероникой, но и с этими облаками, со всем, что вошло в этот свет, и тем, что должно было войти — все это было уже единым целым.
Как же высоко, как же привольно распахнулись те объятия — уже на версты вздымался этот свет, но, впрочем, не земными верстами мерить то таинство. Оно распространялось и в стороны, и вот нахлынуло на стены, вот и Ячука объяло — вот и город воскресило — теперь это был небесный град, город света.
А там, высоко-высоко, над этой просветленной, воскрешенной землей, кажущиеся на таком расстоянии совсем незначительными темные облака уже с радостью переходили в благодатный свет, и только теперь становилось ясно, насколько же действительно была велика их толща: сколько было этого темного страдания, и все эти армии, оказывается, копошились на самом дне. Все быстрее расходился свет, даже и в радостном нетерпении — быстрее бы, быстрее бы совсем ничего мрачного не осталось!