Былинка в поле
Шрифт:
– Никогда времена эти не проходили, бородатое ты дите, право. Кровь за кровь - на этом жизнь заквашена.
Сука самая паршивая за щенка своего бросится на нож, так я-то мать!
– Времена! Даже бабы лютеют. А ведь создатель материнское сердце вложил в них для любви. Остановиться надо, одуматься, оглядеться. Сколько лет бьют друг другу, пора отдышаться, синяки растереть.
– Батя, я рад остановиться, а если - сомнут? Есть у меня человек надежа, посоветуюсь с ним. Служил я ему верой-правдой, головой и саблей. Он спасал меня, я - его. Может,
– И как же у вас все перевернулось? Трон царский рушили, помещиков зарпли вместе всем народом, а потом бац-бац - стрелять друг в дружку?
– Да так вот и получилось: хотели свою, крестьянскую правду отстаивать в особицу от красных и белых... с белыми Мптрпй Иннокентьевич тоже люто рубился поначалу.
Даже стариков бородачей из уральцев не щадил, а уж на что они темнота, староверы тугоносые. А как Цевнев наладился для красных последнее зерно под метлу забирать у хлебороба, продразверстку осуществлять, отнесло нас в сторону. Думали, временно. Оказалось - надолго.
– Так-то один будто понарошке запродал дьяволу душу, да бес-то не дурак, до сих пор катается на нем верхом.
Упадем завтра в ноги самому Захару Осиповичу Острецову, пусть креста на нем нет - сжалится. Росли вы вместе, одну грудь твоей матушки сосали. Не корми ты, Василиса, Захарку в то холерное лето, не жил бы сейчас.
– Вот и вскормила я, дура, кобеля.
– Не ту струну трогаешь, матушка. Кобель-то он по бабьей части, а так совестливый, умный. Все ходы-выходы ведут к нему. Далеко пошел Захарка, дай бог ему здоровья, - сказал Кузьма.
– Общество довольно им.
– Захарка с детства ласковый телок, две груди сосал - своей матушки и моей. И сейчас, значит, по душе он всему обществу? И дяде Ермолаю? И Отчеву Максиму?
– вкрадчиво расспрашивал Влас.
– Дела! Попади похоронные бумаги в руки Захара - свалится камень с его души. Ведь он, поди, все еще страшные сны про меня видит? Придет время, и я гляну в его глаза, заикой сделаю.
Я бы сейчас наведался к нему, да как бы язык у него не вывалился на порог со страху, - хохотнул Влас в потемках.
– А еще больше испугался бы он Илью Цевнева... если бы тот воскрес...
– Вспыхнула спичка в его руке, и мать увидела, как он вынул из кармана черный револьвер и положил под подушку.
– Что же это такое, сынушко?
– Собачка-молчунок, а уж если гавкнет, до смерти напугает.
– Хорошие люди не носят таких потаенно. Выбрось в прорубь, - велел отец.
– Развяжу узлы - выброшу, да не один, а с камнем пудовым. Железо злое замучило, всю душу оттянуло.
– Тогда в амбаре-то... прости меня, сынок, - всхлипнул Кузьма.
– А Захар что? Он не тронул тебя... Тоже с понятиями человеческими...
– Всем я давно простил, батя родной... простил без надежды, что мне зачтется...
6
Обессонел Кузьма. Летний вечер ожил в памяти. Тогда приковылял скрюченный соседский старичок Юдай, всполошил Кузьму:
– Хлеб забирают! Жарища, ни капли дождя, а они последний хлебушко под метлу гребут.
Тревожные глаза Кузьмы повело к чадному небу, где вольно парили два коршуна и зной стекал с их крыльев.
За стеной во дворе брата Ермолая уже покачивались папахи воинов неизвестного Кузьме войска: красного, белого или промежуточно-мужицкого. Подтягивая посконные штаны, Кузьма прошаркал босыми пятками по двору. На каменном порожке погребицы Василиса, невозмутимо спокойная, в черном сарафане, откидывала творог для цыплят.
– Замок! Штоб тебя разорвало, замок давай!
– Чего клекочешь?
– привстала было на дыбки Василиса.
Но Кузьма, бледнея скулами, так взглянул в ее глаза, что она легче перышка слетала в сени.
Черный замок величиной с кутенка-слепыша повис на пробоях дубовой двери амбара. Кузьма скрылся в сенях, унимая дрожь сомкнутых за ноющей поясницей рук.
Одним глазом смотрел в щелку во двор.
Глухо загудела копытами накаленная зноем дорога, пригибаясь в калитке, во двор въехал верховой. Соскочил с коня, и тот, мотая потной головой, по-свойски затрусил под лопас, будто дорога в тот спасительный холодок была ему ведома от рождения.
Высокий, с ремнями, перекрестившими прямую спину, солдат уверенно вытащил из-под амбара ломик, засунул за пробой, уперся коленом в косяк, погнул к земле. Скрипя, пробой вылез из гнезда вместе с деревянным мясом.
Солдат, ворохнув просторными плечами, полез в амбар.
Кузьма шагнул из сеней.
Средь бела дня ломать двери? Рука сама нащупала у стены скребок. Даже робкая птица бросается на разорителей своего гнезда. Кузьма коршуном залетел в амбар.
Солдат, навалившись грудью на край сусека, пересыпал с ладони на ладонь зерна пшеницы. Закинутая за спину винтовка мешала ему нагнуться ниже, задевая стволом за верхний венец сусека. Он напряженно приподымался на цыпочках, норовя поглубже запустить руку.
Кузьма прпрос взглядом к белой полоске на его шее, выдавленной вытертым затыльным полукружьем папахи.
Солдат оторвался каблуками от земляного пола, повертываясь левой щекой к свету, из горсти сыпались зерна пшеницы. В это мгновение, словно напугавшись чего-то, Кузьма и рубанул скребком - хотел для острастки по борту сусека, а угодил по шее. Солдат лишь на секунду резко повернулся всем лицом, ужасный своей неправдоподобной схожестью с кем-то близким. Опустились плечи, сникла голова, и ноги в коленях, как бы истаивая, подгибались.
В разных краях Хлебовки выщелкивали винтовочные выстрелы, волны конского топота катились по проулкам.
Кузьма вышел пз амбара, забил пробой на прежнее место. Непоправимой бедой густела в амбаре мертвая тишина.
На маштаке суглинпсто-желтой масти рыспл, поигрывая плетью, Захарка Острецов. Кузьма стоял в калптке, прислонив отяжелевшую голову к косяку.
– А где же мой вояка?
– невнятно просипел он.
Захар отмолчался, врезал плетью маштака, аж вспух рубец на крупе.