Былое и книги
Шрифт:
…Мы не станем преувеличивать гуманность народов, населяющих нашу Родину, но все-таки стоило бы напомнить, что в СССР количество потерь среди мирного населения составило более 13 миллионов человек, а в Германии – в 10 раз меньше! Притом что серьезная часть их потерь – последствия беспрецедентных бомбежек “союзников”. И если русские и прочие азиаты истребляли целые немецкие города и деревни без остатка – чего ж мы так, господи прости, мало погубили людей по сравнению с фашистами – и то убивавшими далеко не всех?»
Так что, при всех ритуальных словесах о покаянии и примирении, в литературе, где можно выражать свои истинные чувства, ничего прямо не декларируя, все по-прежнему изображают себя невинными жертвами, а своих обидчиков чудовищами. Вместо того чтобы честно признать, что не немцы,
Герта Мюллер, румынская немка, удостоена Нобелевской премии по литературе 2009 года за то, что она «с сосредоточенностью в поэзии и искренностью в прозе описывает жизнь обездоленных». Формулировка, как всегда, высокопарна и пуста (это сочетание и есть пошлость), но сама госпожа Мюллер дама серьезная – в 1997 году она вышла из германского ПЕН-клуба в знак протеста против объединения с его отделением в бывшей ГДР: видимо, гэдээровцы недопокаялись за сотрудничество с коммунизмом, тогда как на их западных коллегах, очевидно, не лежало ни пятнышка. Тем более на самой фрау Мюллер: в 1979 году она потеряла работу из-за отказа сотрудничать с Секуритате, хотя уже в 1982 году опубликовала на немецком языке в той же Румынии свою первую книгу «Низины» – по нашим меркам, товарищ Чаушеску был на удивление отходчив.
А свою, может быть, главную книгу «Качели дыхания» (СПб., 2011) о мытарствах румынских немцев, в 1945-м депортированных в Россию для восстановления разрушенного «народного хозяйства», Герта Мюллер намеревалась писать вместе со своим другом поэтом Оскаром Пастиором, прошедшим эти круги советского ада. Она по его рассказам исписала несколько тетрадок, а затем Оскар внезапно умер, и ей пришлось дописывать книгу одной – от лица молодого человека с рутинными для бестселлеров гомосексуальными наклонностями: «Моя мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы, относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось – поскольку с румыном – осквернение расы».
При этом молодой человек в рамках гитлерюгенда (это в Румынии!) проходит спортивную и идеологическую муштру с ее викингами и вотанами на «товарищеских четвергах», а затем его «соседи, родственники и учителя уходили на войну, шли к румынским фашистам или к Гитлеру». Но когда он на русской каторге надрывается на грязной тягчайшей работе и голодает на грани умирания (историки спорят, больше или меньше миллиона вымерло от послевоенного голода в самой России, но о голоде «хозяев» в «Качелях» нет ни вздоха), ему ни разу не приходит в голову, что есть хоть какая-то связь между верой его родителей в гитлеровские усы и его каторжным восстановлением искореженных неизвестно кем фабричных печей и градирен, герой лишь подчеркивает, что лично он не принимал участия в войне, над всем царит уж такое человеческое, слишком человеческое чувство: мы невинные жертвы, а наши конвоиры отвратительные садисты. Но что такое коллективное покаяние без коллективной же готовности принять кару! Разумеется, такого просто не бывает, но зачем тогда изводить еще живых блокадников, а также их детей и внуков слащавой ложью со скрытым упреком? Интересно, кстати, как оценили бы блокадники пайку депортированных: шестьсот граммов хлеба за легкую работу, восемьсот за среднюю, тысячу за самую каторжную.
Книга ужасно оскучнена глубокомысленными вычурностями типа «чудовищная нежность запутывается в ощущении своей вины иначе, чем намеренная жестокость», «карьер сбивал с толку – как отпечаток большого пальца ноги», но неиспорченные фрагменты производят все-таки сильное впечатление (хотя «Нагрудный знак ОСТ» Виталия Семина и сильнее, и глубже, пусть там и не встретишь таких достоверных русских фамилий, как Шиштванёнов). «Качели» вышли в один год с присуждением Нобелевской премии, а в следующем году стало известно, что Оскар Пастиор с 1961-го по 1968-й, пока не покинул Румынию, числился осведомителем все той же Секуритате.
Тем не менее железная антикоммунистка выразила готовность простить его, ибо «знала, что делает с людьми тоталитарный строй»: для близких, то есть для себя, у нас всегда найдутся смягчающие обстоятельства.
Жажда грандиозности
Название капитальной монографии шведского слависта Бенгта Янгфельдта «Ставка – жизнь» (М., 2009) годилось бы для триллера, если бы не подзаголовок «Маяковский и его круг». Зазываловка на обложке, как всегда, преувеличивает («положивший основу всему будущему маяковсковедению»), хотя для западной истории литературы это, возможно, и так: «Внимание западных славистов по праву было сосредоточено на писателях, которые были запрещенными и преследуемыми в СССР и творчеством которых не могли заниматься советские исследователи».
По праву… Наука по обязанности должна презирать убогие политические лавры и запреты: история капитуляции и деградации таланта может открывать куда более глубинные тайны духа, чем история борьбы. Конечно, приятнее все объяснять трусостью и продажностью: он мал, как мы, он мерзок, как мы, однако самое интересное начинается с неприятного признания: да, он и мал, и мерзок, потому что он всего лишь человек, но не так, как мы, иначе, ибо наделен уникальным даром.
Иначе – это в данном случае как? В сегодняшней России увесистый том Янгфельдта хоть уже и не сом на безрыбье, однако нужная книга: можно не читать десяток других, а в голове все равно останется примерно то же. Янгфельдт приводит множество имен и воспоминаний, четверть века назад минимум пикантных. «Ося» Брик, например, среди толпы встречавший Ленина у Финляндского вокзала, вынес такое впечатление: «Кажется, сумасшедший, но страшно убедительный». А Маяковский, получивший на свои «150 000 000» ленинский вердикт «хулиганский коммунизм», в черновике изобразил Ленина, окруженного секретаршами и охранниками, окаменевшим на пьедестале, с которого его смещает живой Маяковский: «Не отмахнетесь // Сегодня я пред // Совнаркома». (Мандельштам же в день смерти Ленина восклицал в репортаже: «Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?») Еще: стихотворение «России» («Я не твой, снеговая уродина…») написано после Октябрьской революции, а «Письмо о футуризме» адресовано Троцкому.
Можно множить и множить новые уточнения, однако они ничуть не приближают нас к ответу на старые вопросы: как мог Маяковский, распявший себя «на каждой капле слезовой течи», воспевать революцию – половодье слез и крови, как он мог дружить с убийцами и провокаторами из ЧК, вступать в наглую богадельню РАППа, что за сила держала его в рабской зависимости от Лили Брик? И оказывается, ответ можно найти даже в советском-рассоветском «огоньковском» собрании 1968 года под редакцией «Люды» Маяковской, В. Воронцова и А. Колоскова, тщившихся отмыть памятник поэта от следов бриковской еврейской лавочки.
Всем известно, что Маяковский встретил войну, еще не знавшую, ни что она Первая, ни даже, что она мировая, стихотворением «Война объявлена»: «Багровой крови лилась и лилась струя». Но в этом же томе можно прочесть проповедь «Будетляне», опубликованную в декабре 1914-го: «Верю: немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся на небе в Берлине, а турецкий султан дождется дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя!» – но, главное, прежние мещане вымирают, ибо «история на листе, длиной от Кронштадта до Баязета, кровавыми буквами выписала матери-России метрическое свидетельство о рождении нового человека». Пока он по-прежнему извозчик, кухарка, поэт-индивидуалист, но сегодня каждая мелочь их личной работы «на самом деле часть национального труда, а русская нация, та единственная, которая, перебив занесенный кулак, может заставить долго улыбаться лицо мира. <…> Общность для всех людей одинаковой гигантской борьбы, уничтожившей на сегодня и мнения, и партии, и классы, создала в человеке “шестое чувство”, чувство, что ваше биение, даже помимо воли, есть только отзвук миллионно-людных ударов сердца толпы».