Canto
Шрифт:
Уго Ратацци и Джанкарло Клеричи. Два соседских мальчика. Мать Уго, темноволосая, костлявая, работящая, суровая и добрая, звала его: У-у-у-у-у-г-о-о! Уго — парнишка небольшого роста, рыжий, юркий, невероятно увертливый, карие глазки горят на сплошь покрытом веснушками нежном лице. Их, эти глазки, можно тоже принять за веснушки или даже за прыщики. Уго умеет выговаривать слово «FYFFES» — надпись на черном глянцевом плакате с рекламой бананов фирмы Бергер, которая занимается продажей фруктов и овощей, — с помощью резких тявкающих утробных звуков, не раскрывая рта. Мы стоим перед черным плакатом, на котором некая экзотическая туземка в развевающихся одеждах срывает гроздья бананов; в окнах конторы фирмы Бергер уже темно, и Уго, или Угере, как мы обычно его называем, извлекает откуда-то из глубин своей гортани жуткое: «Ф-ф-э-фф-э-с!»
У нас было обыкновение играть в шахматы в «Каза д’Италиа». Втроем. Здесь, в жаркой сутолоке, среди итальянцев, нас мало кто замечал.
Иногда, воскресными вечерами, в «Каза д’Италия» собирался духовой оркестр и шел по улицам. Никаких особых мундиров у них не было, не было и никакого особого построения, шли гурьбой, как придется, но лихо покачивались тубы и валторны, ярко сияя, а в музыке слышалось такое бурное ликование и такие всхлипы, что не покорить это не могло. Дома на итальянской улице, да-да, именно их эта музыка захватывала в первую очередь! Дома, выстроившиеся в одну линию, высокие и узкие, последние деревянные дома в нашем квартале, больше не осталось, на одинаковом расстоянии друг от друга, их строй немного напоминал атмосферу Дикого Запада, эти дома прямо-таки дрожали от напряжения, прислушиваясь, их распирало от желания побежать следом, когда оркестр «Каза д’Италиа», без мундиров и строя, шагал по итальянской улице.
По субботам и воскресеньям в «Каза д’Италиа» показывают кино. Хриплые крики и рвотное блеянье из усилителей не нарушают атмосферы ночных гуляний вдоль по переулкам квартала. И, уже лежа в постелях, в тишине, наступившей наконец после трескотни кино, мы слышим, как возвращаются те, другие, когда совсем поздно, и, лежа в кровати, мы представляем себе их, как они идут, стайками и парочками, и там, в конце улицы, перелетает от одних к другим нескончаемый смех и шутливые разговоры, пока где-то очень далеко их не поглотит сонная немота нашего городка, очень далекая, очень враждебная, не поглотит этих бредущих домой итальянцев из «Каза д’Италиа», которые ведут себя так непонятно, но обладают безошибочным чутьем настоящей городской свободы. Плывя по широкому руслу нашей улицы — перед войной.
И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому — старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».
Бензозаправка, распаляющая грех и поддерживающая его трескучее пламя всю ночь — вот такая у нас была бензозаправка, грехозажигательная.
Ни во время сбора ясменника, ни в «Каза д’Италиа», ни во дворах, ни в садах — отца с нами не было. Знал ли он Клемпнеров? Джанкарло Клеричи он знал точно, был знаком и с его родителями, иначе мать Клеричи не останавливала бы меня всякий раз, чтобы спросить, как поживают родители и в особенности — отец, и не просила бы передавать приветы в том числе и ему. Не отступил ли ты уже тогда в глубокие тылы своей болезни или же находился еще пока в глубоких тылах здоровья, у себя в лаборатории, в «исследовательской лаборатории», как значилось на почтовом ящике, — живя в стороне от нас, этажом выше?
Дорогой мой отец, ты, фотография на стене, ты, заснятый в парке Кляйне Шанце полжизни назад, даже больше, когда ты еще не был моим отцом. И поэтому ты смотришь с фотографии вовсе не на меня, да и вообще не мог на меня смотреть, ведь меня еще на свете не было. Отец, эй ты, простой смотрельщик, молчун с фотографии на моей стене. Послушай:
Когда я вместе с семейством Гюлотти ходил смотреть «Броненосец „Потемкин“», это было в Риме — тогда было здорово, и был вечер. А после этого я поднялся надо всем, куда-то уплыл и стал другим. Я видел эту лестницу, этот ослепительный свет. Распахнутые лица. Небо. Море открытых лиц, когда нагрянули сапоги: когда не было ничего, кроме топота сапог вниз по лестнице, широкие ступени городской лестницы, топающие по ним сапоги. Я смотрел, как они шагают через упавшие, лежащие повсюду тела, видел, как отделилась от всего этого детская коляска, покатилась, запрыгала вниз по ступеням, опрокинулась, завертелась, с большими колесами, неуклюжая — и черная, по широким светлым площадкам и узким ступеням, а позади нее — женское лицо, лицо матери, она кричит от ужаса. Шагающие вниз сапоги, разбегающаяся толпа, рвущаяся на части, спотыкающаяся, густеющая. И корабль, как он вздымается, увековечивая это мгновение. И ясный свет, колоссальная ясность неба или этого судьбоносного момента, ясность, от которой все становится невесомым, все теряет свою значимость. Сигнал тревоги — и растеклась белоснежная ясность, и все запульсировало от ударов сердца или от страха. И каждая поднятая бровь, каждый зрачок — непередаваемы. Я почувствовал, как руки у меня растут вширь, словно лучи прожектора, они хотят вырвать с корнем все дома, тесно, дайте воли, пространства, кричали они.
Что я тогда увидел? Твою страну, другую страну? Ту самую другую страну? Мою Другую страну?
В баре, где мы завтракаем, бармен, услышав громким голосом произнесенный заказ, со звяканьем ставит на жестяную поверхность стойки три блюдца, говорит «pronto signori» [9] , потом ставит на блюдца две чашки — и тут же нежный запах облачками пара струится вверх — потом свободной рукой берется за рычаг кофейной машины и выставляет третью чашечку со словами «due caffe, uno macchiato» [10] , осторожно подливая горячее пенное молоко. (Копна черных волос над белой курткой, белый фартук, на уровне которого клубится, поднимаясь вверх, горячий кофейный пар; проворный, все время смеется.) «Почему вы всегда смеетесь?» — спрашивает пожилая дама, входя. «А я всегда смеюсь: наверное, когда конец света настанет, я все равно буду смеяться».
9
Готово, господа (итал.)
10
Два кофе, один маккиато (итал.). Маккиато — напиток из У* молока и % кофе.
Вот так, отец. Да, конечно, я мог бы сидеть и на террасе, крутом — великое цветение, но, к сожалению, это не сельская местность. Раскидистое дерево, все в цвету, пруд с цветами и золотыми рыбками, пальмы, ухоженные дорожки, где приятно скрипит гравий вперемешку с сосновыми иглами, горячие стены, увитые гирляндами глициний, которые ползут снизу и свешиваются сверху, вазы из камня, ангелочки и гермы из камня, чинно спрятавшиеся среди зарослей кустарника, чтобы напугать… все это в городе, в самой его сердцевине, все это — приложение к дому или какому-нибудь палаццо, все это стоит на камне, носит название парка, все это в частной собственности, нам, конечно, разрешают здесь бывать, но все это — в городе, на камне стоит, и ты видишь, как постепенно рушится стена, когда проходишь под нею, высокая стена, и не знаешь, чему она служит опорой, и тогда ты оказываешься там, внизу, в гуще непрерывных домов, домов бурых, теплых, потертых, которые рядами и целыми улицами высятся, глядя друг на друга, источая запахи, бурые дома, темные изнутри, тени зияют в дырах дверных проемов. А между домами навалился на землю булыжник мостовой, по которому скользят лучи солнца, а из железной трубы сбоку, у края мостовой, течет скудная струя воды, или же вода клокочет где-то в трубе и сочится по капле. Здесь ты в подземелье, ты на улице, но ничего не подозреваешь о парке, который где-то там, наверху.
А сверху, из парка, ты видишь террасы города, нагромождение множества стен и каменных помещений, некоторые из них — под куполами, видишь стены — красновато-загорелые или белесые, желтовато-выбеленные, видишь это гигантское лежбище строений, и в нем — небо, абсолютно синее, без оттенков, неважно, с чем оно сочетается — с красноватым камнем или с желтоватым, оно не обходит их по кругу, оно опускается прямо на них. По вечерам здесь крутится ядовито-голубой обруч, павлинье колесо рекламы.
Да, я мог бы сидеть на террасе, я там и сижу, и у меня есть парк, головокружение цветения, все эти террасы, обилие камня, светлого камня, светло покоящееся тело города, свет, тепло, смутное предчувствие улиц там, внизу, луна, вся голубая.
Я ведь не хочу пребывать на небесах среди света дня, я хочу лишь сиять среди сияния, я ведь живу, я хочу на волю, хочу вниз, хочу что-то делать. Что делать? Отец, смотри, какие цветочки!..
По вечерам город трубит во множество рогов. Они просыпаются где-то в подвалах, где стоит спертый воздух, в гуще людей, на вершинах холмов. Кто-то один начинает первым, и долгий звук, вопрошая, носится в воздухе. Доносится из подъездов, с площадей, из каменных нор и ходов, из жарких в вечернем коричневом свете гулких галерей города, протяжно вопрошая, хрипло и глухо. И наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечает второй голос. Зверинец просыпается. Час настал.