Canto
Шрифт:
Остальные уже заняли свои места за столом. Пина разносит лапшу, ухоженные руки наливают себе вино и воду, чувствуется, что дамы и господа не проспали всё утро, нет, можно сказать даже, что за это утро им уже удалось кое-что сделать, поэтому чувство голода оправданно, и тут не до разговоров, все беседы весьма поверхностны, потому что очень хочется приступить к еде. Зато на этапе мяса и салата все уже начинают позволять себе перерывы, откидываются на спинки стульев и окидывают соседей взором. Ну а когда подают фрукты, дух симпозиума одерживает окончательную победу над алчностью. И если кто-то в этот момент побежал в холл, чтобы позвонить по телефону, — то это вовсе не сигнал к тому, что, мол, пора расходиться, — этот человек тут же вернется. И подсядет к остальным, а они уже расположились тем временем вокруг шаткого столика, составляющего непременный атрибут такого салона, и над столиком голубеют струйки табачного дыма. Пробил мимический час. Сурово сведенные к переносице брови. Вежливый наклон головы как свидетельство неразделенного внимания. Нога на ногу. Столкновение коленок. Время
Через несколько часов. Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают меня. Я встаю, дело к вечеру.
В библиотеке большинство столов до сих пор — в сиротливом одиночестве. За стеной — приглушенный голос секретарши, которая с кем-то говорит по телефону. Мраморная облицовка дворца ощущается здесь даже через темное дерево обшивки стен, ты чувствуешь этот голый холодящий камень, когда в поздний час сидишь под зеленой лампой в читальне, как сижу я, покусывая карандаш и прислушиваясь к нарастанию вечернего оживления на улице. Мои глаза пробегают по стеллажам, где тесно один к другому прижаты корешки книг, видят весь этот сумрачный резонанс, создающий превосходное обрамление для преклонения перед красотой. Жалюзи, которые можно поднять только с большим трудом, с помощью особого длинного рычага, пропускают яркий свет через все щели. Воздух из библиотеки беспрепятственно проникает через открытую дверь на террасу, поднимая пылинки и смешиваясь с дуновением из парка. Из глубин города доносится мычание автомобильных гудков. Где я и зачем? И я пытаюсь напряженно сосредоточиться на чем-то внешнем, на Германии, например, на каком-нибудь городе в Швейцарии или на Париже — и все это в надежде, что из заклинания другого, внешнего, выскочит настоящее, которое постоянно расходуется, оставаясь недоступным, упущенным. Или же я пытаюсь что-то сочинить, вывожу какие-то каракули, забываюсь в прекрасных грезах и вдруг обнаруживаю на помятой бумаге слова, написанные потешными буковками на тонких ножках, с маленькими кривыми головками, то есть — моим почерком, а слова складываются в такие вот фразы: «Меня выпустили на волю из загона, меня послали сюда арки дверных проемов. Здесь пыль струится от стен, которые рушатся, которые оказываются картонными декорациями, сцена сделалась невзрачной, пыльной, ни на что не годной, ее покинули еще до того, как я оказался на улице. Все происходит вовсе не на улицах, которые где-то в перспективе встречаются, не среди стен и не по чьему-то замыслу. Нет никакой нити судьбы, согласно которой все происходит, а если ниточка и есть, то она так запросто рвется, обнаруживая белую сердцевину, и больше ничего, да и эта сердцевина быстро желтеет. И это так меня радует. Хотя я теперь и не знаю, где нахожусь, но я, кажется, на улице. Раньше я почти и не бывал на воздухе, только в домах, где получал добротное домашнее воспитание, а теперь я на воздухе, и это меня радует». А потом пишу дальше, подчеркнуто издевательским почерком: «И дух мой стал языческим и витает свободно по арене, честно обманывая, ничем не стесненный, безнадзорный. Я превратился в теленка, в легкомысленного козлика, для которого день и ночь — сутки прочь, нет, скорее во всадника, который на таком козлике скачет, а козлика надежный инстинкт выводит с улиц на древние и суровые пути. Мне нравится, когда холодно и когда жарко, когда местность скудна, нравится, когда лишь слегка забирает душу и когда целиком захватывает дух. Вывози меня, козлик».
Что-то подобное пишу я, когда нахожусь в полудреме, потом с удивлением читаю и невольно смеюсь, наконец я комкаю бумагу, встаю и ухожу из библиотеки, чтобы посмотреть, не пришла ли мне почта, и справиться о том, сколько еще осталось до ужина, до нашего несравненного и упоительного table d’hote [12] .
А иногда мне слышится собственный голос, и до того он красноречив и сладкозвучен. Вот совсем недавно я говорил так с тобой, Габриэла, за тем столом в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо.
12
Общий стол (фр.).
Габриэла: когда смотришь на копну ее черных волос, появляется ощущение тяжести, но оно становится еще сильнее, когда видишь ее глаза. Глаза у нее большие, а когда она поднимает их и смотрит на тебя, то они делаются непереносимо большими. В ее низком голосе — печальный вздох первозданности, в нем — смирение. И она ничего не делает. Ничем не занимается в выделенной ей комнате в институте, куда она приехала совершенно не вовремя, когда срок пребывания здесь стипендиатов уже начался.
Вдруг смотрим: два чемодана стоят у дверей чисто прибранной комнаты и рождают догадки. А потом, откуда ни возьмись, сидит эта Габриэла вместе с нами за обеденным столом. Речь ее пряма и проста, безо всяких прикрас; ее быстро охватывает тревога предвкушения, если она слышит заманчивое предложение, ребячливо взволнованная кукла, она прямо-таки дразнит тебя. Но все это быстро проходит, как не бывало. И остаются огромные глаза, которые готовы довериться кому-то со всей безграничностью ожидания. Остается вечный вздох ее низкого голоса. А руки! Узкие кисти, без единой жилочки, без единого мускула.
В основном она сидит у себя в комнате, читает, окна всегда занавешены, спит, плачет, кто его знает, что она там делает еще! Как-то коротает время, и потом оно, вечно истраченное впустую, жалобно вопрошает в ее голосе. Но на нее и упрямство иногда находит, и тогда перед тобой оказывается вспыльчиво-взбалмошная девчонка-подросток.
Она и раньше уже бывала в Риме, она приехала сюда только для того, чтобы как-то уйти от скуки, царящей у нее дома, в провинции, в этой женской вотчине, которую все мужчины покинули, отправившись покорять новые земли, и пути-дороги увели их за океан, увели в гости к самой смерти. А на разных этажах родного дома оставались они: согбенная от вечного ожидания матушка («Сколько уж месяцев сыночек-то не пишет?»), старшая сестра, обуреваемая жаждой деятельности («Подожди, еще вот это сделаю, это у меня на сегодня запланировано, и поедем куда-нибудь». Куда? «Да я подумала, что неплохо было бы съездить послушать Гармонический оркестр, ну которые играют…»). Что? — Ах, бедная Габриэла, бедные, бедные сестры.
Когда однажды ее удается выманить из комнаты, она болтает без умолку, весело и возбужденно. Но в нити беседы всюду по-прежнему вплетаются прядки нескрываемой меланхолии, которая звучит в ее голосе. И мы понимаем друг друга. Но эти глаза… Огромная открытость глаз без ответа. Потом оказалось, что есть человек, по которому она тоскует.
Зовут его Мауро. Имя его она уже несколько раз упоминала и, в общем-то, дала понять, каких нервов он ей стоит. Этот красивый, сумасшедший парень. А потом, однажды ночью:
стук разбудил меня и вытащил из постели, в два часа ночи, Габриэла захотела познакомить меня со своим Мауро.
Высокий, очень высокий, очень бледный, нервное лицо красавчика, копна иссиня-черных, волнистых волос. Лицо-анахронизм, и такое же несовременное поведение. Одевался Мауро до чрезвычайности элегантно: либо с ног до головы во все белое, либо во все черное.
Мауро тут же берет меня в оборот, парализуя своей изнуряющей настойчивостью, и возникает такое чувство, что его слова сыплются на меня со всех сторон, он обрушивает на меня град вопросов, которые требуют немедленного ответа, но ждать нельзя, наплывают новые вопросы — так много надо спросить. Он все говорит, говорит, похохатывает, похихикивает, — и его несет дальше, и вот мы оба уже сидим в барке окончательного взаимопонимания, покачиваемся вместе на ласковых волнах доверия, но друг до друга нам далеко. Мне и делать-то ничего не надо, я просто наблюдаю весь этот стремительный спектакль. Ничего больше. И Мауро откланивается.
Мауро, жалобы на Мауро, проклятия — теперь это непременные спутники наших прогулок. Бесконечные вздохи, всхлипывающая резкость голоса — все это обрело теперь свою причину, я знаю, причина — Мауро. И что же Габриэла? Она поддается на уговоры, она опять и опять идет к нему, чтобы ее снова обидели, то есть — проигнорировали и оставили в дураках; чтобы опять вернуться разочарованной и поклясться: все! Это никогда не повторится! Но все повторяется, и она снова идет к нему. В ателье. Похоже, ему хочется только одного — чтобы она сидела рядом, пока он пишет свои картины. Он же работает тогда как одержимый, словно дух жив в нем только тогда, когда она сидит где-то сзади, сложив руки на коленях, и только тогда у него все получается. Она смотрит на него, он нравится ей таким, и пока руки у него заняты, пока взгляд и все внимание обращены на мольберт, а вовсе не на нее, — он именно в такие моменты может вальяжно рассуждать на разные темы, раскрывать перед нею перспективы, которые ей так нравятся. Обещания, плавно покачиваясь, стекают с его губ, обещания, которые никак не отражаются в его сосредоточенном взоре, но Габриэла все равно, сидя где-то позади, строит с его слов живописные планы, как ее римская история наконец-то начнется и как невообразимо она закончится, в то время как Мауро, стоя где-то впереди, живописует нечто совершенно другое. Они обо всем договариваются, все и вправду уже решено. Но потом… Мауро не приходит в назначенное место. Мауро заставляет себя ждать, он не приходит вовсе, он забыл, а она остается ни с чем. И у Габриэлы внутри все кипит. Обманщик! Жажда мщения, самые разрушительные идеи стремительно овладевают ею. Она начинает вести себя самостоятельно, проявляет во всем инициативу, принимается за работу, начинает активно общаться с институтской публикой, участвует во всем подряд.
Потом звонок. Поздно ночью. Мауро. Говорит в легкоузнаваемой сумбурной манере. Дешевые оправдания произносятся как бы между делом, а то, что он не явился, подается как ничтожный пустяк, она ведь не обывательница какая-нибудь. Но главное — он сразу же вмешивается в ее жизнь, он устраивает ей допрос по поводу ее падения, ее разгульного образа жизни, который он совершенно не одобряет, нет, он угрожает, он собирается положить конец этому безобразию, он заявляет, что явится немедленно, если она не послушается. Он велит Габриэле прийти к нему завтра же, не обращая внимания на ее ярость. Она нужна ему, он требует назад свою музу. Музу в образе покорно сидящей рядом с ним по-матерински нежной, задумчивой Габриэлы, которой на роду написано быть крестной матерью последнего художника во вселенной, и она отдается этому долгу с безграничным доверием.