Canto
Шрифт:
Вот что подразумевалось, отец, когда я говорил «податься к женщинам», «вникнуть в женщин». Здесь не помогут ни слова, ни наблюдения, когда мужчина хочет что-то понять в женщине. Только в такой вот комнате — заново надеть на себя одежду. Теперь он поменял кожу, теперь у него другие руки. Теперь он вступил в ряды, стал горожанином. Вот так оно и было, пока он не поднялся по служебной лестнице, не вступил в должность. В должность Пастыря проституток.
Какое зеленое у нас было кладбище, и так благостно было на душе, что оно есть. Кладбище с перекидными мостиками под сенью платанов, где множество кварталов, состоящих из могил. Опрятный, спокойный кладбищенский город в городе. Когда я был маленьким. И могила. Это никуда не денется. Никуда не денется тот, кто там покоится. Никогда прежде он не был так надежно с нами, как там, — мой отец, там, под убогой продолговатой грядкой с каменными бортами и вечнозелеными растениями, каким-то кустиком и крохотными обрамляющими его цветочками. Я могу даже полить его, моего отца, который лежит там, в могиле.
Вокруг кладбища высится светлая стена, из-за ее спины выглядывают фабричные трубы и краны. Стена,
Внутри все по-другому. Клены и платаны стоят по краям асфальтированных улиц, которые пустыми и светлыми лучами бегут внутрь. Скрипит деревянное колесо тачки садовника, тарахтя по этим дорожкам, и все же покой вечного ожидания сохраняется: он парит над погребальной процессией, над черной кучкой людей, которые здесь в порядке вещей, и ни садовник, ни служительницы, которые пропалывают сорняки, их не замечают. И ничто не помешает теням карликовых елок щекотать, как обычно, коротко стриженную траву. Неизменные гости здесь — ласковое солнышко, свет, сонное колыхание воздуха; в этом воздухе шмель — как настоящий аэроплан, который оглушительно гудит, вися неподвижно или на лету. И потом летит в потусторонние города, где стены из самшита. Я совершаю множество вылазок в такие вот города и селения. У извилистых дорожек, ныряющих в самшитовую зелень, стоят камни, сгорбившись от времени, у каждого в ногах — свой маленький садик, застывшие имена на груди, часто там же — портрет умершего, с потеками ржавчины, в овальной рамочке. Покойник смотрит, лихо встопорщив усы, покойница — в домашнем чепце, оба глядят из камня упрямо, неприветливо. Вскоре я оказываюсь в какой-то сельской местности, иголки с сухим шелестом сыплются на холмики земли, тут снуют птицы, черный дрозд замирает, замедляя свой скок, и косо смотрит на меня. Главная площадь в этой деревне — колодец с минеральной водой, снаружи — гранитный валун, внутри — бездонный сияющий кафель, синева. Можно сесть на эту синеву и отправиться в полет, в атмосферу. Я люблю служительниц, которые выдергивают повсюду сорную траву и, растопырив ноги, склоняются над маленькими до смешного грядочками, словно над умывальниками. Люблю худых, загорелых садовников с дублеными лицами, служителей царства цветов и высеченных в камне имен, их тачки, грабли, воткнутые в вороха листьев. Иногда я застаю их во множестве на полях. Урожай костей. Садовники вспахивают мертвецкое поле, и потом оно стоит под паром. Потом я вновь оказываюсь в явно городской местности. В памятниках, окруженных вычурными, замысловатыми решетками, угадывается солидная бюргерская роскошь; на фасаде памятника — зеркало, перед ним — наспех поставленные цветы, надо всем этим вьется, улетая, сигаретный дым, и постепенно тают злобные слова супружеской ссоры, которые заставили супругу тут же развернуться и отправиться отсюда домой. Некоторые могилы не могут молчать, они, притворяясь молчаливыми, настолько болтливы, настолько жаждут посплетничать, что намеками недвусмысленно указывают на то, что некогда ревностно скрывали. Прекрасны семейные могилы. Они держатся особняком, и, преисполненные достоинства, чинно стоят за коваными воротами. Они ведут себя совсем иначе, они все заодно, члены этих семей и родов, они не выдают никаких тайн, и самое большее — могут горестно указать на ржавеющий, к сожалению, стальной шлем, который, в свою очередь, говорит о том, что рано, слишком рано и, надо же, именно в солдатской шинели, защищая Отчизну, ушел от них сын. И еще там есть ровные всходы одинаковых камней, заполнивших целое поле: солдатские кресты.
Бурый настой прелых листьев в каменной вазе, забродившие лужи с черными маслянистыми кругами на поверхности и раскисшие, поникшие стебли, торчащие из темного пива. Какой дивный это был запах, Боже мой; влекущий куда-то далеко, в леса и долины, к истокам.
Никогда еще отец не окружен был таким уходом, как здесь. Здесь у него было свое, определенное место, и здесь с ним можно было поговорить. Я лил из лейки шипучую, прыгучую струю воды на узкую полоску его земельных владений, моя тень падала на вечнозеленые листья, я слышал звук пилы на ближайшей лесопилке, а иногда видел, как по дорожке идет, пошатываясь, молодая еще женщина под черной вуалью. Опустив плечи, она в оцепенении стояла перед свежим холмиком по соседству, где сырая земля над могилой стонала под тяжестью венков, цветов и траурных лент. Да, там, на этом кладбище, можно было беспрепятственно проникать во все дома, на кладбище, которое ты мне подарил. И никогда раньше ты с таким спокойствием не отдавал свое время мне. Пока был жив, во всяком случае. Ну, может быть, совсем чуть-чуть, в саду у Лаутенбургов, да, пожалуй, там. Я всегда воображал, что пахнущие елью и чаем ступени их дома, за которым таился роскошный тенистый сад, насквозь пропитаны твоими шагами, они хранят отпечатки твоих ног. У Лаутенбургов мне доставалось немножко тебя. Когда ты там сидел, словно на возвышении, потому что хозяева относились к тебе как к самому почетному гостю и буквально льнули к тебе, и я имел возможность видеть тебя в жемчужно-сером или пепельно-сером костюме; высокий лоб, высокий и открытый, темные глаза, маленькие белые руки на набалдашнике трости: ты, столь любимый чужими людьми, почитаемый, и по праву почитаемого — близкий мне человек. А теперь ты в могиле. И здесь с твоей легкой руки цветет та самая Другая Страна, которую ты взял с собой. Отдай ее мне.
А тот, кого мы послали, чтобы отыскать меня на тех, тогдашних площадях — что он нашел? Нашел пастыря проституток, и больше ничего. Роль, не более того. Может ли быть так, что люди просто кочуют из одной роли в другую? Что же остается от ушедшего прочь? Легенда. Кто хранит ее? Тот, кто его знал. Но людей, которые его знали, несколько. И каждый наверняка сберег свою легенду. Ну хорошо, я покупаю свои легенды. Мне придется затруднить людей того времени, попросить их стать моими свидетелями. Передать мне мою легенду. Вставайте, помогайте писать. Мне нужны легенды.
Вот Пиет. Маленький, сбитый, словно сельский помещик, и одновременно — словно игривое дитя. Скуластое восточное лицо. Кожа, как белая штукатурка. Пиет. Выходи на сцену, приятель.
Место действия — один из этих одиозных приемов, которые устраивает ваша Академия. Статные дамы из числа академических колонисток, колеблясь волнами, распределяются по залам, чинно ступают титулованные особы, замирают в дверях, сразу завоевывая аудиторию, и трубно, на всю вселенную, звучат их выдающиеся голоса. Они намечают себе мишени. Затем наш взгляд падает на молодежь, расположившуюся на стульях, кажется, не самых удобных; да и сами они, похоже, не вполне счастливы, ясно, что это стипендиаты, они держат себя в боевой готовности, чтобы отвечать на вопросы. Здоровенный верзила уверенным аллюром бывшего салонного льва вразвалку катится по залам, со всей импозантностью увесистого тела нагибается, целуя ручки, и вся мощь безбрежного покровительства простирается над очередной осчастливленной дамой. Затем — вновь передышка, видно, что такое вот стояние в толпе действует ему на нервы, легкие судороги недовольства пробегают по губам. Этот дом он теперь завоевал полностью, это его собственность, и он по-хозяйски шарит в ящиках с сигарами, потом, слушая вполуха, отдает себя на растерзание какой-то новой группе гостей. Наконец он решительно берет курс на хозяйку дома, отводит ее в уголок, где, по всем признакам, стоит радиоаппаратура и тому подобное, услужливо приподнимает крышку проигрывателя, ухмыляясь, роется в стопках пластинок, включает музыку и, отодвинув в сторону хозяйку дома, затевает на вилле танцы.
И тут я вижу тебя, ты небрежно подходишь ко мне, ведешь себя приветливо и естественно, у тебя манеры помещика и взгляды землевладельца, которые ни с чем не спутать. Мы говорим о вещах, которые нас мгновенно объединяют. И уже вскоре мы сидим вдвоем за круглым столом, где-то в сторонке ото всех, нет, не совсем вдвоем, там ведь сидит еще один твой друг, совершенно другой породы, по имени Бальбек. Он совсем из другого теста. В темном, подобающем случаю вечернем костюме, грубые черты лица, темные въедливые глаза, он тут же очень настырно начинает наседать на новичка. И в то время, как мы создаем анклав и переходим к острым, ответственным темам, ему всякий раз нужны какие-то более дерзкие и свободные жесты, и все мелочи вечернего приема сливаются воедино в смеси алкоголя с музыкой — и улетают прочь, а музыка заполняет теперь все пустые места, все паузы, она соединяет и смешивает людей, она воспламеняет всех и вся. На ровной глади всеобщего бормотания вдруг взвиваются вверх фонтанчики смеха; вокруг поэта, облаченного в дымчато-серый, тонкий как паутинка туман собственной души, сгрудились девочки, два приземистых господина пустились выплясывать хали-гали, вихляясь изо всех сил, и последние одиночки, до сих пор не нашедшие себе партнера для беседы, втянулись в танец, а стипендиаты, вооружившись бутылками и забавными историями, устроили себе отдельный бивак.
Когда расходились уже последние, необозримые толпы гостей, позже, ты, Пиет, вынудил нас отправиться к тебе в мастерскую, где мы собирались продолжить праздник, там-то мы и закрепили наше знакомство, невзирая на развязность поэта, у которого оболочка души давно уже лопнула, невзирая на кривляние художника, который непрерывно приставлял к глазам крышки от бутылок, изображая монокль в глазу, а, впрочем, походил на угольщика и был с нами заодно.
Я в мастерской на следующий день. В ряду павильонов-мастерских, стоящих у посыпанной гравием дорожки, твоя дверь — последняя. На табличке — твое имя. И пока мы звоним в дверь, а потом ждем, у нас есть время бросить взгляд на парк. На эту немецко-римскую мечту с кипарисами, как на острове мертвых, кипарисами, которые нависают над ярко поблескивающим гравием змеящихся дорожек со столь же ярко блестящими прудами, и в черном пламени кипарисов повсюду — бюсты. А в самой глубине — бледная Аврора — вилла. Она — для торжественных приемов.
Пиет Питвик, склоняющийся над своими холстами, которые он расписывает прямо на полу, выводя на них потом какие-то буквы, пока все окончательно не превратится в густую мешанину красок. Зеркальный мир! Или же это — обшарпанная стена, испещренная знаками и рунами? Вот поблескивают огни города и глаза невидимых кошек, и начинает просыпаться утраченное язычество, возвращаясь вспять. А он уже склонился над новым холстом, он похож на рабочего, который измеряет уровень воды, или на землепашца, а еще больше — на полководца, склонившегося над картой. Да, у него есть свой край, своя живописная империя. А кроме того — точное представление о том, как устроены земли в его империи, и о том, как ее расширить. Он ведет точный учет.
Все стены уставлены Питвиком, и он все время за работой, он всегда встает спозаранку, чтобы работать все светлое время дня, и отвлечь его невозможно.
Испытующий взгляд, вот он снимает свою блузу художника и надевает куртку (как тогда, в год «Ч», после войны, когда он, видимо, сменил солдатскую шинель на блузу художника), и все — он готов.
Я пытаюсь посмотреть на себя его глазами: карманы мало чем отягощены, на лице — морщины беспокойства. Холост. Остается только присвистнуть. Какой-то бродяга, забавно, ведь у него нет удостоверения личности. В капкане этого города, который не может ему ничем навредить. Какое ему дело до Рима? Столица, которую он посещает, почитает, потребляет. А я? Мной он управляет, этот Рим. И я привязан к нему намертво.