Canto
Шрифт:
Темный зал, уходящий вдаль. Вместо дверей — тени. И тихо пыхтит оркестрион. Глухие басы, откуда они доносятся? Где-то там, в недосягаемости — гудение, топот; до чего же просторен этот ресторан, ampio, не передать, просто лабиринт. Красноватый свет, он словно газ, непостижимый свет, он беспрепятственно проникает повсюду, мягкий ковер ощущений, его не экономят, он щедро накатывает на тебя волнами, музыканты слегка покачиваются в такт, у всей команды на руках перчатки. А шляпы, шляпы у них какие, и вот покачиваются: туда-сюда, туда-сюда в этом астральном свете, и не могут иначе. Ресторан огромен, он безграничен. Труба берет тебя за руку и ведет своими трепетными путями. Золотая валторна. О влекущий металл! Он не иссякнет, не иссякнет пламя в очаге музыки, будет гореть, будет дымиться очаг музыки.
Со спешкой ты тоже расстался. Теперь предоставь свои мысли саксофонам, пусть они думают за тебя. Воздушные шары во тьме, посмотри: то и дело вверх поднимаются облачка. Пусть поднимаются, оставь их. Бар — колодец с черной водой, от нее кругом — темнота.
Тягучая линия трубы. Ударяющие в ритм басы. Покачиваются головы музыкантов — вверх-вниз. Позвякивание льда. Ты задремал. Ты едешь в лифте. В глубину шахты. Пока не окажешься на самом дне. Сидишь у пруда. У воды. Справа — удочка, слева — походные ботинки. Рюкзак. Канистра. Ты смотришь. Тебе и тяжело, и легко. На берегу. Гомер.
Останься, Массимо, будь здесь до тех пор, пока все, кто танцует — мертвы, пока они — духи в пещере Стинфула. Пока тарелки музыкой отзываются в твоей душе. Пока ты не скажешь: я вспоминаю. Пока ты не будешь готов встретить Эвридику, у которой множество бренных человеческих имен. Когда она, едина во многих лицах, ступит тебе навстречу, прямо здесь, сейчас, и лицо будет знакомое, но его никак не разглядеть; здесь, где предки смотрят с призрачной стены теней, поджидая тебя. Останься. Будь здесь, пока не просочится усталость. Когда, оплывая, мерцают свечи, головы тяжелеют, люди мешками оседают за столами, последние парочки нерешительно балансируют на границе света и тьмы, продолжая свой танец на пустой сцене, музыканты на подиуме покачиваются, брезжит грязный, захватанный, хмурый свет. Никто больше не интересуется тем, что делают другие,
вон тот спит, этот деньгами бренчит, Другой сидит, тот смотрит и молчит, еще один по столу стучит,последняя парочка танцует, они втанцовываются друг в друга, очень-очень высоко, очень-очень глубоко и никогда не приближаются друг к другу, с просветленной болью ощущая расстояние, разделяющее их, и их решимость добиться своего становится все тверже. Огни темнеют, дощатый пол все больше изнемогает от усталости. В ночной забегаловке, где мое место. В зале ожидания, в этом гардеробе для всего на свете.
Сейчас погода точно такая же, как тогда, когда я мальчишкой… нет: как тогда, когда я был безнадежно скован тесными рамками своей жизни — тем, что диктовала мне школа, мой родной город… то есть когда я сразу прямиком шел на кладбище. Шел как посетитель, как Эмиль Ретельнатц, например по прозвищу Готтфрид, младший продавец книжного магазина, а впоследствии — служащий в ведомстве военного страхования, наш квартирный хозяин. А следом за ним — и я.
Небо скучного сероватого цвета, ползучее, тусклое, заволакивающее собой все. Усталый тусклый свет повсюду, с утра до вечера, все магазины закрыты, потому что воскресенье, рабочие вывозят мусор, уборщики из конторы инженерного строительства метут улицы, фуры агентства по доставке грузов в этот день никуда не едут, зато много народу, все праздные, нарядные прогуливаются по улицам, работает парочка кондитерских, в них на городской манер сделаны кабинеты для особых посетителей, несколько кинотеатров in petto [13] , вот summa summa-rum и все возможности куда-либо улизнуть, но не только для нас, нет, в сущности, для всех людей, у которых сегодня выходной, это — спасительные гавани, и потому все они переполнены, повсюду — желающие войти, для которых пока не нашлось места, а перед кинотеатрами — и вообще очереди. Хорошо. Но только погода нынче такова, что невольно вспоминаешь о кладбище и начинаешь снаряжаться в путь. Раз — и вот ты в пальто, в перчатках, зажав меж кожаных пальцев дымящую сигарету, одним словом, настроившись на торжественный лад и с чувством глубокого осознания своего долга шагаешь через будку на входе, минуешь железные ворота. С невозмутимым видом проходишь мимо лотков с цветами, мимо всяческих хибарок, которые умудрились пристроиться даже здесь, на границе театральных владений смерти, немногим отличаясь от подобных ларьков у ворот стадионов или на краю лужаек для народных гуляний, рядом с аттракционами; коммерция, ничего не поделаешь! То же самое — на первом перекрестке кладбищенских улиц, где стоит громадная фигура женщины, аллегорическое изображение перехода в небесный, загробный мир или в сон, скульптура, которая очищает помыслы от скверны. Идешь своей дорогой, под сенью платанов, с зубастых сучьев безжизненно свисают пучки листьев. Дальше идешь мимо целых кварталов могил, оставляя их без внимания; римская цифра на железной табличке, на конце высокого шеста, сообщает номер очередного квартала. Идешь мимо. Когда доходишь до первой площади, на которой стоит увитая розами ротонда, поворачиваешь налево.
13
Для узкого круга (итал.)
Ты шагаешь, конечно, медленно, размеренно, потому что деревья, сейчас уже голые, с обнаженными ребрами, образуют как бы неф собора, ты находишься как будто на природе, и все-таки не совсем, и в городе, и не в городе: ни магазинов, ни тучных пашен, только нависающий свод сада за стеной да угрюмые памятники на каждом шагу — пашня Господня, говорят сельские жители, но здесь это название неуместно. И наконец — вот оно, заветное место. К подножию такого вот памятного камня или креста ты кладешь цветы. И надо постоять. И вот мы стоим и пристально смотрим на надгробие или на крест, и на небольшой садик перед ним — стоит господин Ретельнатц, стою я, оба в чистой одежде, по-воскресному прилизанные. Странное занятие, стоять вот так перед частным владением, которое ты лишь с превеликим трудом находишь среди огромного числа подобных. Может быть, и вправду на помощь приходит память об умершем или, наоборот, угрызения совести из-за неспособности что-либо чувствовать, из-за своей черствости. Да к тому же тишина и воскресенье, и терпкие запахи в холодном воздухе. Но одновременно — и ощущение какого-то торжественного действа, словно ты пришел в церковь, а значит, проводишь время со смыслом, за возвышенным занятием. Особое чувство возникает и по поводу Ретельнатца; зрелище, которое он собой представляет, наводит на мысли: ага, и этот господин, оказывается, имеет свою историю жизни, и со времен бронзового века в нем что-то переменилось, у него свои привычки, он выйдет на улицу, сядет в поджидающую его машину или в дребезжащий трамвай и вернется в свой мир, непроницаемый мир, осененный судьбой, мысли быстро облекут его, этого господина, в одеяние судьбы, и на таком вот кладбище с легкостью сочинят ему историю жизни — кто знает, быть может, здесь покоится его возлюбленная, и теперь он, онемев, погруженный в подобающие мысли или — с бурей чувств в груди от непостижимости жребия человеческого, возвращается домой, но куда? К каким трауром освященным обрядам? Видение жизни на таком вот кладбище, видение, которое может касаться только других людей, когда сам ты живешь в жестких рамках, рамках школы, родного города и придумываешь разные способы вырваться из них, из скучных оков вечно одинакового и до смерти знакомого, страстно желая избавиться от всего этого. И тогда ты устраиваешь себе праздник — идешь на кладбище в воскресенье, если все билеты в кино распроданы.
Бальбек. Вспоминаются наши с ним разговоры о женщинах, совсем недавно… Его мнение, будто женщины — это просто одомашнившиеся существа, которые принципиально отказываются что-либо делать под прикрытием беспомощности и потребности в защите, под прикрытием преданности. И приключения с женщинами он мыслит себе как отношения без взаимных расчетов, под вольным небом, чтобы они были взаимно укрепляющим силы обменом, купание вдвоем, и ничего больше, игры зверей в версии товарищества. Он устал объяснять мир, беспрерывно швырять дротики, чтобы в конце концов улыбнуться размягченной улыбкой и, вновь обретя хорошие манеры, медленно отправиться восвояси, — суровый боец в приличном костюме, надетом ради других.
Он начал отливать бюсты, выбирая в качестве моделей тех стипендиатов, которых считал «самыми типичными современниками». Он постоянно бывает теперь в одной из литейных мастерских в Риме, сдружился с мастеровыми, он весь в работе и частенько так прост и так бодр, как бывал, видимо, в армии, в России, на фронте, еще тогда. Он создает скульптуры в человеческий рост, он торопится. Он впервые побывал на блошином рынке. Он наконец-то нашел в Риме свои собственные пути. Теперь он реже попадается на глаза.
А что Пиет? У этого производительность просто бешеная, как у желторотого юнца. Местные критики обеспечили ему приток заинтересованных лиц и коллекционеров, один богатый торговец произведениями искусства взялся за рекламу его творчества по всей стране и готовит большую персональную выставку. Зачастую без него просто не могут обойтись, у него масса обязательств. Чаще, чем раньше, его можно встретить в кругах международной художественной элиты, но он всегда остается самим собой, со своим собственным миром и, разумеется, с замашками помещика.
Вообще среди римских стипендиатов начинает распространяться радостное предвкушение конца срока, год истекает, и все увереннее орлиный полет. Каждый хочет взять все, что только можно.
А Массимо у Бальбека теперь нечто вроде ученика, во всяком случае он угрюмо слушает долгие рассуждения и критические замечания берлинца, которые тот формулирует на своем беспомощном итальянском, стоя перед своими картинами, и конца и края этому не видно. Он перестал работать над своей последней серией скульптур и начал все заново, уже в духе Бальбека.