Царевна Иерусалимская
Шрифт:
— Зачем?
— Как это — зачем? — Барбара вдруг села в постели. — Да ты просто ненормальный! — Свет ночника бил ей в глаза, и она повернула лампу в сторону. — Ведь еще свидетели живы… Как бишь ее звали, твою привратницу?
— Откуда мне знать!
— Кажется, тетушка Дамазер.
— Может быть.
— А где жила Ядвига? Ты ведь был знаком с хозяйкой той квартиры?
— Не помню, как ее звали.
— Она еще, должно быть, жива. И адреса ее ты не знаешь?
— Знал, но запамятовал.
— И ты способен не думать о ней?
— Да.
Барбара отвернулась. Теперь она опять лежала
— А вот я не могла бы жить без воспоминаний, — чуть погодя сказала она.
— Какое-то время и я не мог, — признался Рутковский, — но потом научился.
— Тебе легко говорить, у тебя есть дочка.
— Это верно.
— И Ильза.
— И это верно.
— Какая у вас разница в годах?
— Я на восемнадцать лет старше ее.
— И тем не менее хорошо уживаетесь?
— Очень хорошо уживаемся.
— Передай им привет, — сказала Барбара.
— Спасибо, — сказал Рутковский. — Передам.
— Наверное, такси уже приехало, — сказала Барбара.
— Еще нет, — сказал Рутковский. — Мне видно в окно.
— Ступай, — сказала Барбара. — Я устала.
— Я буду навещать тебя.
— Не нужно, — сказала Барбара. — Одной лучше.
— Ты же сама сказала, что будешь рада.
— Я ошиблась, — сказала Барбара. — Не хочу тебя видеть.
Она даже прощаться с ним не стала.
«Старая истеричка! — возмущался Казик, спускаясь по лестнице. — Тащусь к ней в самую жарищу из другого города. Преподношу ей розы. Сыграть Нору — мечта всей ее жизни… Чего, спрашивается, ей еще надо? Чтобы я жил, воссоединясь со своими покойниками, как это делает она?»
Такси как раз разворачивалось перед клиникой.
Дома в нос ему ударило затхлостью: комнаты несколько недель не проветривались. Казик открыл окна, устроил сквозняк; тут он вспомнил, что в кухне оставалось полбутылки водки.
Ему надо было пройти через детскую. Он включил свет, вошел было в комнату и тотчас попятился назад: посреди комнаты, возле Оленькиного кукольного театра стоял конь-качалка. «Померещилось», — подумал он и погасил лампу. Затем включил снова: конь стоял на прежнем месте.
Краска на нем почти вся облупилась, грива вылезла, сбоку торчала пакля. Казик пятнадцать лет не видел коня и все же сразу его узнал; непонятно было только, откуда он взялся и каким образом очутился здесь, в наглухо запертой квартире…
Но конь-качалка стоял тут, на этом месте, как и в тот день, когда на улице взревели моторы грузовиков и эсэсовцы стали скликать детей: «Мальчики, девочки, поехали с нами, будем сниматься в кино!» В ту пору немцы еще пытались соблюсти какую-то видимость, и если во время акции собиралась большая толпа народа, то объявляли, что детишек везут всего-навсего в зоопарк, на съемки для кинохроники. Однако в гетто была превосходно поставлена разведывательная служба. Там уже было известно об эшелонах с детьми и о том, что отправляют их по ночам, знали даже, с какой сортировочной станции, но делали вид, будто верят в эту шаткую легенду. Если жертва не может вцепиться в горло своему убийце, то не вредно подкинуть ей какой-нибудь оправдательный предлог, — тут немцы верно рассчитали.
Транспорт с детьми эсэсовцы сперва доставляли к кинотеатру «Олимпия». Детишки выстраивались в очередь перед билетными кассами, называли свое имя и получали порядковый номер. Одному мальчику удалось бежать оттуда: что происходило с детьми после этого — остается только строить догадки. Можно предположить, что прямо здесь же, в фойе кинотеатра, их осматривали и отбирали пригодных для отправки в рейх, где на только что созданной экспериментальной станции из них должны были воспитать полноценных арийцев. Осмотр не затягивался надолго. В первую очередь отбирались белокурые дети. Затем им вручали по четыре мяча разного цвета и делали для себя пометки, который из четырех был выбран ребенком. У детей прослушивали сердце, измеряли и записывали вес и рост. Замеры черепа производились с помощью прибора, который определял характерный для семитской расы лицевой угол, да так быстро, будто просто давал ребенку щелчка по голове… В зрительном зале, на возвышении перед киноэкраном, заседала комиссия.
Казик весь день писал. Он работал над пьесой и из-за стука пишущей машинки не слышал гула моторов и выкриков эсэсовцев. Когда он спохватился, было уже поздно. Улица опустела, лишь несколько мужчин в отчаянии метались туда-сюда, а женщины стояли, рыдая… Он высунулся из окна, громко крича:
— Оленька! Оленька, где ты?
Он остолбенел: что за абсурдная мысль! Оленьке минул девятый год, а ребятишек из гетто забрали летом 1942 года. Всему виною жара. Эта дурацкая поездка. И ссора с Барбарой… Ведь он, к примеру, отлично помнил, что сынишка был белокурый; каждый считал своим долгом заметить, как это странно, что родители оба черные как смоль, а ребенок такой светловолосый. Но лицо сына представлялось ему расплывчато. Наверняка на мальчике был красивый костюмчик, один из тех, что дарила Ядвига… Но вот имя сынишки он никак не мог вспомнить. Как ни рылся в памяти, упорно возвращался к имени дочери, лишь Оленьку видел в кинотеатре «Олимпия», на помосте перед отборочной комиссией.
— У тебя оба дедушки и обе бабушки евреи? — спрашивала председательница.
— Мой папа — знаменитый писатель, — отвечал ребенок предельно беззастенчивым тоном.
— Ты не умеешь отвечать на вопросы?
— Я привыкла говорить, что на ум взбредет.
— Ты ведешь себя как беспризорная девчонка.
Председательница одета в форму. Черты лица ее напоминают Ильзу: та же холодность, незамутненность, то же гнетущее спокойствие… И вот ведь что интересно: вроде бы сейчас зима, а председательница покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. С детьми она обращается строго, однако недоброжелательной ее не назовешь: манера поведения — словно критическая точка между водой и льдом.
— Как зовут твоего отца?
— Папа.
— Разве это имя?
— Конечно, имя.
— Ты глупа не по возрасту.
— И вовсе я не глупая.
— Глупая, глупая!
— Нет!
— Я говорю: да!
— А я говорю: нет!
Стоящий рядом охранник, возмущенный дерзостью ребенка, дает ему щелчка. И щелчок-то не очень сильный, все же Оленька поражена. Это первый щелчок в ее жизни. Казик строго-настрого запретил наказывать ребенка: основное условие гуманного воспитания заключается в том, чтобы ребенок не боялся взрослых. Оленька оборачивается к охраннику и показывает ему язык. Комиссия так и ахает.