Царевна Иерусалимская
Шрифт:
Старуха, как нашкодивший ребенок, вдруг посерьезнела и без звука подчинилась окрику. С трудом переводя дыхание, измученная непривычным физическим напряжением, она поплелась опять в кабинет и рухнула в кресло. Одышка ее усилилась, и слов почти нельзя было разобрать; оставалось лишь предположить, что она бормочет какие-то оправдания. У нее и в мыслях не было ничего дурного, просто она страсть до чего любит качаться, а стоит ей только сесть на качалку, как она от радости себя
Однако до этого дело не дошло, поскольку — к величайшему облегчению Рутковского — раздался звонок в прихожей: прибыл врач. Все сразу встало на свои места и затихло. А ведь до этого стены просто ходуном ходили, готовясь рухнуть.
Доктор Богдан, должно быть, только что вернулся из отпуска: кожа его была покрыта ровным шоколадно-смуглым загаром. Молодость била из него с такой неприкрытой дерзостью, как свет из электрической лампочки. Все у него делалось быстро. Он подбадривающе похлопал Рутковского по плечу, затем поспешил к больной и осмотрел ее. Впрочем, с ней он управился тоже быстро.
— Жаль, что ты позвонил несколько поздно, Казик, — сказал он, закончив осмотр.
— Почему это поздно?
— Да потому, что врач ей уже не нужен, — сказал Богдан.
Причиной смерти, сказал он, послужил разрыв сердца, а смерть, по его словам, наступила четверть часа назад.
— Четверть часа?
— По меньшей мере, — подтвердил врач. — Она уже остывает.
Рутковский закрыл глаза руками. Все поплыло перед ним: фигура доктора Богдана, предметы обстановки, и стены, казалось, опять вот-вот рухнут.
— Этого не может быть!
— Отчего же?
— Когда ты позвонил в дверь, мы с ней беседовали вовсю. Она качалась на лошадке. Я еще даже с ней поссорился…
— Ей теперь ссориться разве что с ангелами, — улыбнулся врач. Затем подошел к Рутковскому и повернул его к свету. — Что с тобой? — спросил он. — Тебе нехорошо?
— Голова кружится.
— Ничего удивительного, — сказал врач, набирая номер «Скорой помощи». — Вся эта история подействовала тебе на нервы.
— Понимаешь, меня весь день преследуют галлюцинации.
— Это все от жары, — сказал врач. — Прими душ, ложись и выспись как следует.
Казик послушался совета. Пока он принимал душ, санитары увезли тело покойной. Он лег, но голова по-прежнему кружилась. Стены, уставленные книжными стеллажами, колыхались из стороны в сторону, то прогибались внутрь комнаты, то грозили завалиться наружу.
— Голова все еще кружится?
— Нет, прошло.
— Я нашел в кухне водку. Выпьешь немного?
— Поставь тут, может, потом захочется.
— Сможешь уснуть?
— У меня есть люминал.
— Побыть с тобой?
— В этом нет необходимости.
— Спокойной ночи, Казик.
Богдан еще раз улыбнулся, затем его загорелое лицо вдруг исчезло, и все-все загорелые лица на свете — тоже. Хлопнула дверь парадного, от дома отъехала машина, настала тишина. Рутковский протянул руку к пиджаку и принял таблетку люминала. Запил ее глотком водки. Потом еще и еще одну, каждый раз запивая водкой.
Ему почудилось, будто его окликнули по имени. Он сел в постели, открыл глаза. Все вокруг сплошь было залито серебристым сиянием. Серебряная пыль покрывала платформы сортировочной станции, серебрились клубы паровозного дыма, отливали серебром товарные вагоны. И везде были расставлены охранные посты. Эшелон казался погруженным в абсолютное безмолвие, даже пар из паровоза вырывался беззвучно. Лишь однажды к сияющему небосводу устремился детский крик, и снова наступила тишина. Тишина и холодноватое, серебристое сияние.
— Казик! — крикнул кто-то.
Дверь четвертой от паровоза теплушки была наполовину отодвинута. В проеме стояла Ядвига… Ее планетой была Луна. Кожа Ядвиги, пропитанная лунным светом, сверкала, переливалась, просвечивала сквозь одежду. Но тело ее даже при этом мертвенном освещении казалось обильно плодовитым и животворным, как у библейских праматерей, из лона которых вышли все сыновья и дочери земли.
— Казик! — позвала она опять. — Пойдем с нами!
Он было поддался зову, но вовремя спохватился. Ведь он стоял под лунной сенью, вплотную к стене соляного склада; шагах в десяти от него, на углу склада, находился часовой. Казик замер как вкопанный, боясь шевельнуться. Все вокруг было усыпано солью, и, сделай он хоть шаг, соль захрустит у него под ногами.
— Казик! — еще раз позвала Ядвига.
Он затаился, не дыша. Появился какой-то железнодорожник и дал знак к отправлению; на голове у него была немецкая фуражка, зато вместо формы — такой же оранжево-красный свитер, как на познанском парне. Серебристый пар вырвался из паровоза. Состав дрогнул и, стуча колесами, скрылся вдали.
Казик расшнуровал ботинки и в одних носках, на цыпочках, зашагал по лунной дорожке к темному, погребенному в руинах городу. По пути он столкнулся с немецким патрулем; солдаты фонариком посветили ему в лицо, заметили, что он в одних носках, а ботинки держит под мышкой, но ничего не сказали; с легким презрением махнули рукой: проходи, мол.