Цари и скитальцы
Шрифт:
Особенно то мягкое, незлобивое тщеславие, каким заболел стольник Венедикт Борисович Колычев.
Неразумные говорят: вознёсся к власти! К ней не возносятся. Труд, обходные тропы по ущельям, одышка, сгибание спины и шеи, толкание плечами и локтями — вот путь наверх. Сердце идущего не может не замутиться страхом, дурными помыслами, искажением обычных человеческих отношений, сопровождающими всякое возвышение над ближними.
Внешне жизнь Венедикта Борисовича мало изменилась. Он только чаще показывался государю, в Кремле старался мелькнуть перед главой приказа Андреем Яковлевичем Щелкаловым, раскланяться с Бутурлиными, Старыми и Годуновыми, вообще — «торговал рожей», по выражению приказных. Усвоил новый тон: о незначительных явлениях в жизни двора стал говорить значительно, а уж когда было объявлено о предстоящей женитьбе Бориса Годунова на дочери
Кроткое возмущение Дунюшки, считавшей, что умному и мягкому Борису не к лицу становиться зятем палача, было пресечено: «Государь правильно сказал, что кто бьёт, тот лутче, а кого бьют, тот хуже. С твоим понятием у власти делать нечего». Дунюшка оскорбилась и удалилась властвовать в поварню.
Чем выше, чем значительнее круг людей, тем большее влияние на них оказывают мелочи. Поклон, цена поминка, тон поздравления с днём ангела, зов или неприглашение в гости, последовательность обноса блюдами — всё имело значение символическое. У власть имущих, как и у воров, бытует своя отверница, язык для посвящённых. Постигшие его читают всякое постановление и извещение, написанные скуловоротным дьячим языком, как увлекательную повесть, пронизанную тонкими намёками. То обстоятельство, что свадьба Годунова была назначена на ту же неделю, что у государя, было весьма благоприятно для Годуновых и тех, кто будет приглашён на свадьбу. Венедикт Борисович надеялся... И то, что приглашение до Фоминой недели не пришло ни одному из Колычевых, означало что-то неблагоприятное.
С Борисом Годуновым Венедикт Борисович сошёлся за время пребывания посла английской королевы Дженкинсона в Слободе. Бориса тянуло к англичанам, он подражал их жизни и одежде, любил играть в тавлеи — шахматы. Венедикт Борисович был игроком чуть менее сильным, чем Борис, и подхалимничать им друг перед другом не нужно было, не то что с государем... Венедикт Борисович ждал приглашения, но почему-то не дождался.
Дядюшка Василий Иванович Умной велел не суетиться, не тревожиться, хотя сам явно тревожился, внимательно расспрашивал Венедикта Борисовича о том, кто и как с ним говорит. Однажды посоветовал: «Ты поменьше выходи из дому, не маячь». Венедикту Борисовичу стало неприятно, он подумал, что Дунюшка была права, остерегая его от участия в дядюшкиных делах. Вот пропал жилец Неупокой, Василий Иванович велел о нём забыть, а в Слободе однажды Венедикта Борисовича спросили некие люди: «Сколько у тебя жильцов?»
Утешением Венедикта Борисовича была всё та же Дунюшка, семья, вечерние сидения у печки. С апреля печи топили не всякий день, а больше для очищения воздуха. В низких комнатах с глухо заделанными окнами за зиму скопились запахи — слежавшихся одеял, рыбной еды, чесночного дыхания, резкого пота баб, мывших полы. Колычевы любили посидеть у печки.
Больше других — Филипка. Все собирались — мать, отец, сестрёнка, создавая необходимое маленькому человеку ощущение надёжности, круг добра и тепла. На улице, с детьми, Филипку не оставляла напряжённость, ожидание нечаянной обиды. Случалось, и намеренной: дети жестоки, дворовые ребята перенимали враждебность своих отцов к господам, да и по всей стране люди вот уж который год бьют и подсиживают друг друга... На улице было интересно, но тревожно. Дома — спокойно, радостно. В сумерках медленно нагревались печные изразцы, тиснённые и нарисованные на них тела людей и зверей становились живыми; Филипка видел раз, как шевельнулась над спящим львом гроздь винограда. Каждый изразец был — сказка. Мать пересказывала их но многу раз, печка казалась Филипке обжитой вселенной, звери и люди были понятны в своих желаниях, хитростях и гневе. Убийц на печке льва, охотника — можно было оправдать...
Самое сказочное начиналось, когда отец откидывал литую дверку. Берёзовые и еловые поленья, раскалённые до прозрачности, долго хранили форму, разваливались неприметно, выстраивая пещеры с переливчатыми сводами, и начинались, как называл их про себя Филипка, печкины чудеса.
Звери с зелёных изразцов убегали в огненные ущелья, охотники гнались за ними, вдруг из-за раскалённого полена выскакивал рогатый человек и оборонял зверей. Филипка всякий раз боялся, что охотники убьют рогатого, у них столько красивого оружия луки, рогатины величиной с маменькину иглу, широкие ножи с бороздками для стока крови,
Он любил лес и речку их прежнего имения. О нём остались чистые зелёные воспоминания. Там он нашёл дорожку в роще, она вела в зеленовато-голубое небо. Филипка шёл по ней в надежде, что дорожка приведёт в рай. Позже он узнал слово «счастье», рай и счастье соединились в одно зелено-голубое, куда вела дорожка. Два раза с перерывом в месяц Филипка находил эту сквозную тропку, и оба раза ушёл бы в счастье-рай, но становилось жаль родных. Пришлось за ними воротиться, позвать с собой, тем временем дорожка спряталась. Больше он не нашёл её, а там имение отобрали, передали поганым опричным людям.
Ещё он помнил, как его возили на богомолье в город Тверь, где лежал его предстатель перед богом, митрополит Филипп. Поездки были связаны с какой-то горькой надеждой матери, она просила чего-то непонятного у бога и предстателя. И почему-то жадно следила за Филипкой, когда являлась над еловым лесом звонница Отроча монастыря. Позже Филипка стал догадываться, что мать молилась, чтобы он заговорил. А он... как бы сказать? Он был уверен, что, пока молчит, их жизнь счастливо и тихо тянется, он подрастает, хоть и неговорящий, сестрёнка с каждым летом делается краше, мать и отец добры и живы, главное — живы! Если же он заговорит, кто знает, что случится... Не то чтобы Филипка не говорил нарочно, но он не слишком мучился молчанием. Молчу — и ладно.
Ему хватало разговоров матери с отцом, понять бы их. Отец рассказывал, будто опричный человек «поразорил имение», отнятое у отца, вырубил много леса для пашни, да так и бросил обгорелые пеньки. Филипку очень занимало, нашёл ли опричный человек дорожку к счастью.
Отец брался за кочергу. «Папенька, не разбивай угольки», — ластилась Ксюша. Ей хотелось, чтобы подольше протянулось сидение у печки и чтобы жар из топки охватывал глаза и щёки, пламенил губы. Как в мыльне, когда плеснут на каменку водой, настоянной на травах, и острая, невыносимая жара омоет горло, грудь, живот и ознобленные бёдра, тебя растянет на полке, и будто кто-то ласковый и сильный обоймёт... Мыслить об этом, воображая тонкое лицо пропавшего жильца Неупокоя, грех. А хочется. Время за пяльцами под эти мысли сгорает незаметно, в пустоту прошлого падают угольки времени — один, другой, десятый. Ими господь отметит Ксюшины грехи. Ксюша покается на исповеди, можно погрешить. Ей ведь уже тринадцать. Маринка Бельская немногим старше, а уж просватана. Однажды она такого наговорила Ксюше в мыльне...
Венедикт Борисович, строго наморщив лоб, ударил кочергой. Он баловал детей, тянул топку до последнего, но «упускать» прогоревшую печку считал расточительством. Он пуще всех запасов ценил дрова. В последние десятилетия леса вокруг Москвы редели на глазах, по описям имений занимали едва десятую часть земель. На севере, вблизи Карелы и Копорья, добытчики железа сводят на нет громадные боры. Остались богатые леса за Муромом и Ярославлем, но минет сотня лет, с чем останемся, братие?
Груда углей сгорала усталым синим пламенем. И у Филипки затуманивались синие глаза. Ксюша зевала, показывая красный язычок. Кот Мурза — серьёзный, тёплый, с нечёткой полосой по серому хребту, с белыми лапами и мордой спал, прижавшись к сбережённому полену. Дунюшка приласкивала то Ксюшу, то кота и, молодо горя щеками, поглядывала на супруга. Шла Фомина неделя, она же Радуница, время свадеб, весёлое, скоромное.
В субботу, день поминовения родителей, мирную жизнь семьи нарушило необъяснимое и омерзительное происшествие. Посреди бела дня, на улице, Венедикт Борисович был ошельмован, ограблен и избит.
Он возвращался от братьев Шереметевых, поминавших отца, умершего в опале, и убиенного Никиту. Отец — Василий Шереметев — был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре, на той же дорогой земле, что и Борис Степанович Колычев, один из победителей Ливонии, отец Венедикта Борисовича.
В пятницу братья Шереметевы и Венедикт Борисович поехали на кладбище в Сергиев посад, в субботу поминали родителей в Кускове. Вблизи подворья Шереметевых построилась молельная изба некоей жёнки Федосьи, братья и ей поднесли поминок, чтобы помолилась за усопших по своему обычаю. Никто не знает, чья молитва скорей дойдёт до господа. Души умерших до Страшного суда пребывают меж небом и землёй подобно птицам, и всякая молитва снимает с них часть грехов...