Царица без трона
Шрифт:
Ох, Казимеж Полонский, и попался же ты… Беги отсюда, покуда цел! Уноси ноги поскорее!
Пан Казик проворно повернулся на каблуках, однако ни шагу сделать не успел, потому что чья-то рука тотчас вцепилась ему в воротник.
Да, Гриня оказался проворнее.
Он подтянул к себе Казика и держал так, больно вывернув ему шею.
– Не хочешь Манюню… – прошептал укоризненно. – А по дружку скучаешь небось? Жалеешь? Убиваешься, что тошно ему на том свете? Ну, это ты зря. Я там, почитай, побывал – ничего особенного, поверь. Те же мужики, те же бабы – только все с крыльями, как курицы. Не веришь? А хошь поглядеть?
Тут Гриня еще сильнее завернул пану Казику шею назад… Голова у него закружилась, в ушах зашумело, потом
– Да ты ему шею свернул! – с изумлением сказала Манюня, глядя в остановившиеся, поблекшие очи поляка.
– А чего ж ты хотела? Чтобы он своими криками тут весь народ перебулгачил? [62] – окрысился Гриня. – Собрались бы, начали бы пытать, с чего он тебя ведьмой кликал… Договорились бы Бог знает до чего. Нет, так оно легче. Ладно, будет болтать. Ложись, Манюня.
62
Переполошил (устар.).
– Чего? – захлопала она своими зеленоватыми лживыми глазенками.
– Чего тут непонятного? Сказано: ложись, ноги пошире растопырь да ори что есть мочи, – приказал Гриня, а когда Манюня замешкалась, сильным толчком опрокинул ее на спину, задрал юбку, обнажив нагое тело, а сверху уложил на нее мертвое тело пана Казика, для начала спустив с того шаровары.
Полюбовался постыдным делом своих рук, подмигнул Манюне:
– Потерпи, милаха! Потом, когда приказание князя Шуйского исполним, я тебя приголублю.
– Вот князя бы Шуйского сюда и положить, – натужно простонала она, с отвращением отворачиваясь от полуоткрытых губ мертвеца, из которых тянулась тонкая кровавая нитка.
– Будет болтать! – рявкнул Гриня. – А ну, ори, шалава!
– А-а-а-а! – широко разинув рот, пронзительно заорала Манюня. – И-и-и, мамыньки-и-и-и! Спасите, православные! Помогите, кто в Бога верует!
Из кабака повалил народ…
Через малое время слух о том, что какой-то лях изнасиловал москвитянку – невинную девушку! – разнесся по городу. Человека, который спас бедняжку от насильника и сгоряча свернул ему шею, москвитяне не выдали. Это вызвало гнев шляхтичей. То тут, то там вскипали драки между русскими и поляками, и заварушки эти никак не прекращались. Возле дома князя Вишневецкого, который потребовал выдачи убийцы, мигом собралась толпа с криками: «Бей литву!» [63] Распространялись слухи, что поляки ночью могут штурмовать Кремль и взять царя в заложники, чтобы тайно вывезти в Польшу. Воевода Мнишек и его сын, брат царицы, с испугу стянули на свой двор всю пехоту, с которой приехали, и вооружили прислугу. Да и остальные поляки держали ушки на макушке. Послы Гонсевский и Олесницкий превратили свои дома в крепости.
63
Так в описываемое время называли Польско-Литовское королевство и его население.
– Государь, в городе неспокойно! – беспрестанно твердил Басманов. – Надо усилить караулы!
– Все сделано, – ответил Шуйский, и царь поверил ему, успокоился, ушел в покои царицы, где танцевали, где готовились к завтрашнему маскараду.
Все и впрямь было уже сделано Шуйским… Целый корпус войск, привлеченный на сторону заговорщиков, – восемнадцать тысяч человек! – вошел в Москву, занял все ее двенадцать
Наступала ночь… Луна была совершенно кровавая, а уж какой ударил мороз!
Это была ночь страшных сновидений.
Сбывшихся сновидений!
Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия
Постель была такая широкая, что Марина иногда среди ночи оказывалась где-то далеко. Она ведь была маленькая, как девочка, и спала свернувшись калачиком, тоже совершенно как дитя… Ее распущенные волосы, очень легкие, тонкие, пышно вьющиеся, оплетали постель темно-русой паутиной. Димитрий иногда брал среди ночи одну легкую прядь, подносил к лицу, вдыхая ее тонкий теплый аромат, и старался не думать о других волосах – тех, заплетенных в толстые тяжелые косы, которые обвивались вокруг его тела, но так и не смогли удержать…
С каждым днем, проведенным с Мариной, он все реже вспоминал о Ксении, но порой вдруг так ударяло по сердцу, что он стискивал зубы, сдерживая стон жалости. Нет, ни разу, ни одной минуты не пожалел он о том, что встретился с ней и что расстался, о том, как встретился и как расстался, а все же стоит только подумать… Одна там она, одна, с разорванным надвое сердцем! И в сотый раз пришла мысль: а если бы отступился от слова, данного Марине? Ведь прошло то время, когда он искал не только любви ее, но и выгоды от союза с ее отцом, здесь, в Москве, верность старым обязательствам только повредила ему. Честное слово, даже брак с дочерью Годунова ему простили бы охотнее, чем брак с католичкой, полячкой, плясуньей-трясавицей!
Конечно, он мог жениться на Ксении, сыскал бы этим себе новых сторонников в России, отрекся бы окончательно от дружбы с поляками, тем паче что он и так нарушил почти все данные им обязательства. Папа наверняка скоро анафеме его предаст, иезуиты шлют проклятия: все, на что Димитрий согласился, – это на строительство нескольких школ, а о массовом строительстве соборов и костелов и речи идти не может! Собственно, давая эти обещания, принимая причастие и осеняя себя слева направо католическим крестом, он всегда знал, что лжет, глядя этим людям в глаза. Одним нарушенным словом больше, одним меньше – что значит это для человека, который возложил на себя корону? Не корону – венец терновый! Она была бы легче, если бы он нарушил клятву, данную Марине.
Но вся беда в том, что он знал, знал так же твердо, как то, что лежит сейчас на этой постели, в своем новом дворце, отстроенном в Кремле после победы над Годуновым, знал так же непререкаемо и необъяснимо, как то, что живет и дышит: лишившись Марины, он кончился бы как человек, как мужчина. Даже в его неразборчивости, в том, что он не пропускал ни одной юбки, каким-то образом присутствовало страстное, почти болезненное влечение к ней. Он любил только ее. Другими женщинами всего лишь утолял молодой телесный голод.
А Ксенией? Ксенией – тоже всего лишь утолял голод?..
«Прости меня, – подумал он и вдруг почти со страхом ощутил, что слезы навернулись на глаза. – Прости меня…»
Зажмурился, нашарил изгиб тонкого бедра Марины, положил на него руку – и вдруг уснул, сломленный усталостью, весельем, тревогой истекшего дня.
Заснул… и в ту же минуту склонился над ним какой-то старый человек с исхудалым, встревоженным лицом. Бритая голова его была покрыта бархатной скуфейкой [64] .
64
Маленькой шапочкой, обычно из расшитого бархата.