Царские врата
Шрифт:
Иван весь подался за столом вперед. Ухватился руками за край стола.
–А… потом что? – Голос упал до шепота. Сошел на нет. – Потом… стрелок внизу… охотник… да?..
–Да. – Голос Алены стал внезапно жестким, стальным. – Меткий стрелок. Снайпер. Наводит дуло. Целится. Берет на мушку. И пуля… летит. И птица…
–Падает… – Иван вцеплялся в стол, будто кухня была корабль и на море ярился шторм. – И… все?.. Это – все?..
Алена положила ладонь поверх пустого стакана своего. Свеча горела и догорала. Наросты парафина вздымались в консервной банке. Маленький сугроб. Снежный гроб. «Воробья в таком гробике похоронить. Птицу малую».
–Да. Это все.
–Нет!
Алена медленно положила голову на край стола. В голове звенело и гудело. Грохотали разрывы, звенел металл оружия, гремела канонада, мерзко свистели пули. Когда наступит вечная тишина? Как она хороша, как сладка. Как это вино, которого больше нет.
–А что же тогда такое – смерть?!
Алена почувствовала – он гладит ее по голове. От счастья закрыла глаза.
–Когда птица падает, она еще живет! Живет!
Иван тряс Алену за плечи. Она уже засыпала. Летела куда-то, как та птица. Летела… без возврата.
–Или уже не живет?! Мама! Мама!
Далеко, как на другой планете, в комнате, медленно, мерно, медно пробили часы: древний, огромный, страшный час.
ФРЕСКА ВОСЬМАЯ. ЖЕМЧУЖИНА
(изображение светящейся на ладони жемчужины на Вратах)
Внутри меня начал работать странный, невидимый фотоаппарат.
Вот иду по улице – вижу: пацаны повалили на землю и ногами бьют старика. Дед седой, горбоносый. Руками лицо защищает, и живот тоже. Бесполезно. Пацаны бьют ловко, зло, беспощадно, умело.
Раз! – срабатывает внутри затвор. Щелкает. Затвор фотоаппарата. Или затвор автомата?
К пацанам бегут люди. Мальчишек и след простыл. Убежали. Старик остался лежать у скамейки. Живой? Мертвый?
Щелк – срабатывает затвор. Аппарат снимает милиционеров, беспомощно оглядывающихся по сторонам. Щелк – снимает людей, наклонившихся над избитым дедом.
Вижу – две девчонки, им десять, от силы двенадцать лет, худышки, глупышки, – на каблучках, размалеванные клоунши, вертятся на остановке трамвая. В трамвай не садятся. Ищут глазами, ловят. Смотрят через плечико, сосут похабно палец. Вертятся перед мужиками. И мужчины – да, смотрят на них. Посмеиваются. Пожимают плечами. Отходят. Щелк! Подле девчонок останавливается машина. Гладкий лак, летящий борт. Я никогда не могла угадать марку. «Мерседес», «Бьюик», «Лексус» или что там еще… Дверца распахивается. Щелк! – девчонки, щеголяя голыми худыми коленками, улыбаясь во все зубы, садятся. Щелк! – в глубине машины – сытые, откормленные, свинячьи лица. Рожи. Они будут развлекаться сейчас с этими детьми. И мамка их не напорет от души, за волосы не натаскает. А может, будет таскать, и бить будет, и вопить от отчаянья – поздно.
Щелк – уезжает заморская, гладкая, как дельфин, машина.
Уезжает навек.
Каждый кадр я запоминала, проявляла, потом рассматривала.
Так я снимала и запоминала жизнь, зачем-то оставляла ее на негативе памяти своей.
Я запоминала лица людей и их руки; запоминала, как жадно пьет мальчик,
Я запоминала, как стоит в небе белое солнце, вбитый в синь белый раскаленный гвоздь, над серой, полноводной, холодной рекой, освещая весь неистовый простор реки и дальних тоскливых полей – и освещая всю мою жизнь, весь ее простор, до дальней дали, до речного песчаного дна.
И я стою у воды, а река течет, и я наклоняюсь и подбираю с грязного, серо-стекольного песка ракушку, перловицу; и разламываю ее; и – щелк! – а в ней, в грязной, заросшей вонючими водорослями, бултыхавшейся на самом дне, в тине и иле, – жемчужина.
Розово-желтая, сине-золотая, снежная, чистая жемчужина.
Вот так и мы: живем, неприметные, – а разломи любого – и там, в плотно закрытых створках, там, в жалко бьющейся слизи, в слезах и муках плоти, – роскошная драгоценность, великая жемчужина поздней любви, вечного света.
Она тратила годы на то, чтобы выйти вон из войны – в мир, и он был для нее порой хуже войны и горше смерти. Цены взлетали. Власти врали народу про счастливую жизнь. Она подолгу стояла в магазинах, таращилась на ценники, мучительно подсчитывая, вычисляя. Не получалось; не сходилось. Приходила устраиваться на работу – ее осматривали с ног до головы, щурились, цедили: «Вы-ы-ы… э-э-э-э… по возрасту не подходите. Нам молодые нужны». Приходя домой, она нелепо, долго пялилась на себя в зеркало. Зеркало отражало Алену, кого же еще, – и это все равно была не она: другая.
Опалое, осеннее лицо. Не бледное даже – странно коричневое: такой цвет у коры старого дерева. Она шла в ванную, долго, больно и жестко терла лицо мылом, мочалкой. Пыталась вытравить грязь и боль; оживить румянец, женщину. Снова шарахалась к зеркалу. Из зеркала смотрела натужно-веселая, красная маска, личина.
«Еще живая. Как странно. Я живу ради сына. Если бы его не было, я бы не жила».
«Врешь!»
«Я боюсь смерти! Вот если бы меня кто-то…»
Она не додумывала: застрелил.
Убил, как она убивала.
«Поезд ушел, дорогая. Пуля тебя не нашла».
«Мне – повезло!»
«Вот и думай, повезло или нет».
«Жизнь и так война. Каждый день бой».
Ее выгоняли все равно. Брали лучше нее, крепче, выносливей, ухватистей, красивей: моложе. Молодость. Она уходила. Время разваливало тело, ломало кости. Время, лучший на свете снайпер, стреляло в ее волосы – пуля разлеталась краской-серебрянкой, которой деревянные ложки в деревнях красят, по темным волосам. Оно стреляло ей в ноги – щиколотки и лодыжки наливались густым тяжелым чугуном. Прицеливалось в живот – он обвисал, как кухонная тряпица, а ребра торчали смешно и страшно, как у кукольного школьного скелета.