Царский угодник. Распутин
Шрифт:
Илиодор жаловался также, что полицейские мешали ему работать. Он решил написать книгу о Распутине, рассказать всем, что это за проходимец, а писать ему не давали — в каждой канаве, под каждым кустом, под плетнями и заборами сидели шпики. «Маленький донской хуторок по количеству полицейских чинов напоминал пограничную заставу», — подчеркнул Илиодор.
Как-то к Илиодору приехали из Царицына две чинные старушки. Он усадил их за стол, выставил еду — что было, то и выставил, но накормить не успел — явился надзиратель Забураев — толстый, краснолицый, потный «коллежский генерал». Забураев себя величал «коллежским генералом», нравилось ему сочетание слов «коллежский» и «генерал»!
— Ты чего тут, Илиодор, учредительное собрание развёл? — заорал
— Прошу мне не тыкать!
— Большевицкая агитация! Пропаганда! Публичное собрание! Запрещаю! — Забураев выдернул из ножен саблю и с обнажённым клинком застыл у стола.
Бедные старушенции затряслись от страха. Тогда Илиодор, едва владея собой, взял со стола мясо и хлеб, крынку с молоком и переместился в другую комнату — подальше от Забураева, пусть стоит себе с шашкой! Забураев переместился следом и выкрикнул что было силы:
— Большевицкие крысы! Маёвки здесь проводите!
Старушки от этих слов позеленели:
— Свят, свят, свят!
— Ма-алчать! — Забураев взревел, стёкла в «Новой Галилее» жалобно задзинькали, а с ближайшего дерева кувырком махнула вниз слабонервная ворона — от крика у неё остановилось сердце. — Документ! — прокричал Забураев и ткнул пальцем в старушку, сидевшую к нему ближе всех. — Говори, как твоя фамилия!
Хоть и хрупок был Илиодор — кость тонкая, нежная, как у девицы, кожа прозрачная, — а силы у него хватило, чтобы схватить Забураева за воротник и вытолкать взашей из хаты. Начищенную шашку — личное оружие полицейского, которое Забураев не раз целовал, клянясь в верности российскому самодержцу, Илиодор выбросил следом. Отметил, что от Забураева сильно попахивало — выпил в станичной харчевне самогонки. В отместку за унижение Забураев составил на Илиодора протокол, после которого поднадзорного надо было сажать в тюрьму. Илиодор, защищаясь, отправил забураевскому начальству письмо. «На смену Забураеву прислали другого, потом — третьего, четвёртого, пятого... И все они, за немногими исключениями, оставались теми же Забураевыми», — писал Илиодор.
«Должность очернителей донским епископом была отдана двум местным попам: Никанору и Алексею. Первый — старый, слепой, здоровый, учивший меня в приходском училище Закону Божьему и серьёзно толковавший, что Бог творил Землю, Луну, Солнце, звёзды и прочее точно так же, как маленькие дети, играя, пускают сладко через трубочку мыльные пузыри. Второй — зять первого, молодой, чахоточный, злой. Никанор всегда рвал на себе рубашки, когда речь заходила обо мне», — жаловался Илиодор. Два священника следили за Илиодором люто — даже ночью подкрадывались к «Новой Галилее» и слушали из-за забора, что там творится, а если видели кого-нибудь из надзирателей спящим, то немедленно слали донос в канцелярию Войска Донского.
В конце июня, уже после покушения на Распутина, Илиодор отправил жену к родственникам копать картошку-скороспелку — как раз подоспела знаменитая «розовая», рассыпчатая, с фиолетовыми глазками — говорят, этот сорт казаки привезли из Германии, из боевого похода, — и остался один.
Вначале Илиодор хотел скрыться в окрестностях дней на пятнадцать, выждать, когда всё утихнет, для этого он в одном из садов сплёл себе из лозины домик, замаскировал его, соорудил и запасное жильё — в бахчах, среди арбузов, выкопал землянку. Сделал это заранее, ещё в начале июня.
Здесь ослеплённый Илиодор выдал себя, конечно, с головой. Если бы он не знал о покушении, то зачем бы ему готовиться к бегству? Вроде бы кольцо вокруг него не сжималось, сверху дождь не капал, не мочил голову — крыша у Илиодора была, — и всё-таки он заранее приготовил две запасные позиции.
Когда покушение произошло и к Илиодору на хутор наведался полицейский чин — очень неприятный, как показалось Илиодору, раньше он его не видел, сонный, с вялым выражением в белёсых глазах и, судя по всему, беспощадный, — бывший монах почувствовал, как шею его проколол холод, хотя по лицу тёк горячий пот, а сердце вроде бы начало останавливаться.
Каждой вещи, оставленной на дворе, Илиодор постарался придать предельную смысловую нагрузку и расположить так, чтобы глаз мигом тормозился на ней и отмечал, что к чему, и очередной Забураев, войдя на хутор, несмотря на тупость, лень и винные пары, замутившие голову, всё бы сразу понял.
Потом долго крутился перед старым запылённым зеркалом, повешенным в хате в рост, — надо было отработать плавные, мягкие движения, не допускать мужицкой резкости, ведь женщина никогда не сделает мужского движения, и Илиодор, понимая, что может быть раскрыт только на одних движениях, на поступи, на том, как он будет поддерживать юбку, когда подадут трап и пригласят на пароход, как станет поправлять шаль и вообще как завяжет её, постарался отработать в себе «женщину».
Насчёт того, что его может выдать внешность; Илиодор не боялся — лицо у него было красивым, утончённым, женским, глазастым, глаза вообще были какие-то лешачьи, лесные, загадочные, глаза Илиодору достались девчоночьи, кожа гладкая, напудрить, наштукатурить её, превратить в женскую ничего не стоило, брови чёрные, атласные, волос густой, ухоженный, не посеченный временем, седых прядей и ниток — ни одной.
Ночью перед уходом Илиодор зажёг лучину — даже лампу не стал запаливать, только одну лучину, как это делали когда-то язычники, присел на край лавки, услышал внутри задавленный стон — в груди скопились слёзы, плач, что-то стиснуло душу, и Илиодор не удержался, всхлипнул, понимая, что, быть может, прощается со всем этим навсегда, — былое никогда уже не вернётся, — всхлипнул снова.
— Простите меня, — губы у него задрожали, неровный свет лучины заметался на потолке, — простите меня, отец с матерью, простите, люди, которым я верил, земля, по которой ходил, — простите все!
Минут двадцать он сидел молча, не двигаясь, жёг одну лучину за другой, слушал тишину, слушал себя, фиксировал тугие удары сердца в ушах, сипение простуженных лёгких — чтобы поправить их, надо было ехать в Крым, — смаргивал слёзы и ощущал в себе слабость. Страшную слабость — ему мнилось, что он не сможет даже подняться со скамьи, в нём, похоже, всё отказывало, всё было сношено, мышцы одрябли, кости мозжило, от тупой ревматической боли можно было совсем ошалеть, живот втянулся и прилип к позвоночнику, в желудке поселилась боль.
Что же с ним происходило?
А происходила вещь обычная, которой подвержен каждый человек, родившийся в России, — внутреннее щемление, тоска, зажатость, однажды поселившиеся (наверное, ещё в материнском чреве, до рождения) и потом всю жизнь сидящие в человеке, все годы — всё это ожило, допекало, вызывало слёзы и боль. Одни считают, что ностальгия — это болезнь, другие — что ностальгия хуже болезни.
Когда сгорела седьмая лучина — бывший монах сжёг семь лучин, поскольку считал это число святым, приносящим удачу, — Илиодор всхлипнул, перекрестился на прощание, в последний раз втянул в ноздри сухой, пахнущий чабрецом и пеплом воздух и вышел на улицу.