Цепь в парке
Шрифт:
— Вы как кошка с собакой, — вставляет иногда тетя Роза, гремя кастрюльками.
А он тем временем, не чувствуя на себе вечного пристального взгляда тети Марии, пользуется случаем, чтобы спокойно поесть.
Сегодня вечером Эжени даже вышла из-за стола, не дождавшись десерта, и заявила, что отныне будет обедать в ресторане.
— Ну конечно, тебе бы только шляться, в твои-то годы!
— Боже мой! Эжени, ты же знаешь, что она больна. Не обижайся на нее.
Но Эжени удалилась в свою комнату рядом с кухней, где она живет вместе с тетей Розой, а когда вышла, на весь дом разнесся аромат цветов.
— От тебя пахнет потаскухой! Иди, греховодничай, сможет, наверстаешь упущенное!
На безопасном расстоянии
— Зато уж ты никогда не наверстаешь! Стоило им тебя увидеть, как они тут же испарялись. А Наполеону кто помешал жениться?
Дядя спокойно свернул салфетку и навел порядок:
— Тихо! Прекратите сейчас же! Разбирайтесь в другом месте. — И без всякого перехода объявил: — Все кончится раньше, чем мы предполагали. Американцы вышли на финишную прямую. Паттон делает сто миль в день. А наши канадцы на севере взяли Фалез, но это им дорого обошлось. Патрон даже в конторе не появляется, так он беспокоится, хотя от полковника приходят письма…
— Неужели к лету все кончится, Нап? Слишком уж быстро! Не хватит работы для тех, кто вернется.
Дядя ничего не отвечает и уходит в ванную с английской газетой в руках.
Подумав, он решил, что Паттон — это, скорее всего, знаменитая беговая лошадь, но сто миль в день совсем не так много, не больше, чем делает за сутки пароход.
Тетя Мария спокойно собралась и тоже ушла в церковь, даже не сказав ему ни слова; ее смягчившийся взгляд выражал облегчение, оттого что закончился такой утомительный день. А он остался помочь тете Розе вымыть посуду.
Потеряв наконец терпение, он уходит с галереи и отправляется на разведку на балкон, но с удивлением останавливается в столовой, увидев, как дядя, все еще при галстуке и в жилете, не сняв даже резинки с рукавов сорочки, играет на пианино и заходящее солнце освещает раскрытую перед ним тетрадь.
Дядя вглядывается в тетрадь, вытянув вперед крупную седую голову, потом его короткие пухлые пальцы пробегают по клавиатуре, едва касаясь клавиш. Целую минуту льется почти прекрасная музыка, потом дядя прерывает игру, проводит указательным пальцем по странице, берет еще несколько нот, но что-то, видно, его не удовлетворяет, и он проигрывает этот пассаж еще несколько раз, а затем, не останавливаясь, снова повторяет начало, которое было почти прекрасным, и теперь это почти прекрасное длится чуточку дольше, потому что к нему присоединились еще новые звуки. Тут дядя отодвигает свой толстый зад, подтягивает брюки, берет стакан, стоящий на пианино, и отхлебывает глоток какой-то желтой жидкости. Прежде чем проглотить эту жидкость, он медленно полощет ею рот, поддергивает манжеты, придвигается ближе к пианино, снова сует нос в тетрадь, и все начинается сначала.
Воспользовавшись перерывом, он проскальзывает за дядиной спиной на балкон. В обеих церквах трезвонят колокола, и женщины в шляпках — многие из них с детьми — идут кто в ближнюю церковь, кто в дальнюю, здороваясь со знакомыми, и ускоряют шаг при встрече с мужчинами, которые прогуливаются маленькими группками без пиджаков и в подтяжках. Улица почти такая же оживленная, как в день похорон. Даже не взглянув на соседний балкон, он возвращается в гостиную.
Дядя поглощен игрой; в ореоле заходящего солнца он похож на святого Иосифа, успевшего стать дедушкой и отрастить брюшко. Теперь дядя играет не останавливаясь, покачивая в такт музыке головой; временами мелодия звучит очень громко, словно в дяде просыпается совсем другой человек, который оживает только, когда теток нет дома, а то, что он играет, тоже никак не вяжется с будничным дядиным обликом: что-то очень изящное, как кружева, что-то порхающее, словно колышутся старинные женские юбки, длинные и широкие, — точно такая музыка слышалась ему, когда он читал, как принцесса, покраснев, присела на балу в реверансе или как дама в белом, изнемогавшая от гибельной любви, поверяла инструменту последние вздохи своей смертельно раненной души.
Он закрывает глаза, стараясь забыть, что музыка эта рождается под толстыми дядиными пальцами, забыть про его зад, заполнивший собой весь табурет, и думать только о музыке и о Джейн, которая на миг заливает всю комнату рыжим золотом, заполняет ее своим голосом, текучим, как дождь, малиновыми прохладными губами, касающимися его шеи и его уха, белой кожей в солнечных крапинках и своим смиренно-гордым смехом. Звуки музыки вырывают его из пустыни дня, пробуждают в нем тоску по Джейн, но он счастлив этой тоской и чувствует, что готов претерпеть любое в этом доме, пока здесь живет Джейн, даже если он не будет ее видеть, потому что в один прекрасный день она подошла к нему, такая же одинокая, как он сам, и подарила ему нечаянную, живую радость, скорчив рожицу, и отныне она живет в нем, настоящая, невыдуманная, и нет нужды запирать окна и двери, чтобы удержать ее.
Хорошо бы отправиться с белочкой в путешествие — понятно, не в обыкновенном поезде, а просто идти куда глаза глядят, но только вдвоем, без всяких взрослых, и чтобы никто не преграждал им путь; они ели бы что придется, ночевали бы где попало, то у одной мамы Пуф, то у другой, росли бы вместе, радуясь друг другу, и вместе узнавали бы мир, у них были бы общие воспоминания, и, раз они любили бы друг друга, им не надо было бы притворяться, что они уже взрослые. В огромном городе, где пройдешь десяток улиц и тебя ни одна душа не узнает, что с ними может случиться худого? Они такие же дети, как и другие, и никто не станет их спрашивать, кто они и куда направляются, потому что они — Джейн и Пьеро, девочка и мальчик, которые вместе играют и гуляют, и, разумеется, у них где-нибудь есть дом, ведь они же не плачут, а только смеются. Интересно, что делают с детьми, которые ночью бродят одни по улицам? Наверное, придется подыскать себе какой-нибудь заброшенный домишко, вроде того, каменного, под мостом, где он так и не нашел своих истоков.
Он подходит к дяде, который как раз допил свою жидкость и сидит, уткнувшись в тетрадь с закорючками, похожими вовсе не на музыку, а просто на бессмысленные знаки чужого языка.
— Разве ты не пошел с тетей в церковь?
— Чтобы играть, надо в тетрадь смотреть, да?
Дядя опускает крышку пианино, берет тетрадь, на минуту задерживает ее в руке, словно собираясь ответить, но потом кладет на место.
— Поди погуляй. И возвращайся вместе с тетями.
Солнце пылает на его лице, от него пахнет йодом.
— Ты играешь очень красиво. Потому я и спрашиваю, откуда берется музыка, из тетради или нет?
— Конечно! Не я же ее сочиняю.
— А кто сочиняет?
— Иди погуляй. Не стану же я сейчас объяснять тебе, что такое музыка.
— Чтобы ее сочинять, нужно пианино? Значит, и ты бы мог?
— Я ничего не сочиняю, все написано в тетради.
— Выходит, это все равно что буквы. Нажимаешь на клавиши, а потом записываешь? Как диктант, да?
Вместо ответа дядя встает, берет пустой стакан, газету, лежащую на кресле, и скрывается в своем кабинете.
Оставшись один, он приподнимает крышку и нажимает на клавиши, сначала еле-еле, одной рукой, потом обеими, но очень быстро смиряется с мыслью, что музыка у него не получается, как всю жизнь он смирялся с тем, что чего нет, того нет. Но он не понимает, в чем здесь дело: то ли это особый дар, которым награждены лишь немногие, как, например, у Жюстена высокий рост и умение ходить на руках, или же этому можно научиться в школе. Он пойдет сейчас к дяде в кабинет, потому что ему необходимо это узнать, и вообще он уже достаточно долго ждал и имеет право наконец выяснить, почему дядя непохож на свои рождественские подарки.