Цепь в парке
Шрифт:
Дядя сидит в кабинете и читает газету, как будто он один в целом мире, раскинувшись в большом кресле, придвинутом к дивану, тому самому, где он спит, когда дядя соизволит уйти на ночь в свою спальню, положив по обыкновению трубку в пепельницу, почти под самым его носом, так что в кабинете потом всю ночь пахнет табаком.
— Почему ты не хочешь объяснить, как делается музыка? Ты сейчас не занят. И мы одни дома.
Голубые глаза, выглянувшие из-за газеты, становятся вдруг сердитыми, а голос жестким:
— Ты все еще здесь! Почему ты меня не слушаешься? Ты мал еще, чтобы разбираться в музыке, и вообще это не для тебя.
— Почему не для меня? Раз она мне нравится?
— Потому
— А разве ремесло мешает музыке? Почему?
— Потому что ты мне надоел!
Дядя встает и яростно размахивает газетой.
— Уходи!.. Уходи!..
Дядя наступает на него, тыча газетой ему в грудь, и все кричит:
— Уходи!.. Уходи!..
Но он не двигается с места, и дядя, поняв наконец, что газета — это все-таки не палка, снова усаживается в кресло и пытается раскурить трубку, но так пыхтит, что спичка гаснет.
Ему гораздо больнее от этого дядиного гнева, чем от вечного ворчания теток. До сегодняшней дядиной музыки он и впрямь верил, что дядя только притворяется круглым, упитанным господином, ужасно занятым, молчаливым, который открывает рот лишь затем, чтобы сообщить последние новости с фронта; верил, что дядино равнодушие к нему и то, что он не подпускает его к себе, — все это лишь для того, чтобы лучше скрыть тайну, которая в один прекрасный день откроется, и вся его жизнь пойдет иначе. Поэтому-то он долго приглядывался к дяде, наблюдал за ним, как за посторонним, с холодным вниманием, потому что со взрослыми надо быть ко всему готовым, держаться начеку и, главное, не приписывать им того, чего в них нет, а ждать знака, который помог бы разгадать их игру. Но дядя оказался чересчур сильным, он не только ничем себя не выдал, но даже изображал холодность, граничащую с враждебностью. С тех пор как он покинул кольцо стен, Голубой Человек с головокружительной быстротой исчез в зыбком, обманчивом тумане, оставив его одного в пустоте, где смысл всего происходящего ускользает от него; и вчера, раздирая на клочки черную тетрадь — вещественное доказательство своего позора, — он почти поверил, что жизнь и вправду такова, какой предстает перед ним, когда он пытается взглянуть на нее со стороны — холодная и чуждая, — и никакой другой жизни нет, а сам он будет всегда одинок среди людей и вещей, и никто более сильный не протянет ему руки; даже Голубой Человек застрял где-то на полпути между прочитанным и правдой, между тем, что он выдумывал, чтобы оказаться под чьей-то надежной защитой, и беспощадным дневным светом, который ничего не оставляет в тени и высветляет, в конечном счете, возможно, не одну только видимость.
И вдруг дядя, казалось навсегда застывший в своем будничном облике, открыл ему через музыку нечто очень важное, что только музыкой и можно передать; наконец-то он увидел в дяде кого-то другого, кого-то, кто ждет своего часа, чтобы навсегда преобразиться, и тогда станет возможным то, от чего взрослые открещиваются обеими руками, загоняют в глухую темницу детства, как нечто столь опасное, что, если бы дать этому свободно излиться, как льется воздух, их мир стал бы невозможен, и ничто больше не делалось бы всерьез, и никто бы не знал, как себя вести и чего ждать от других; для них это всего лишь слабость, присущая маленьким доверчивым дурачкам, которые мирятся с тем, что мир такой непомерно огромный, а жизнь такая равнодушная только потому, что они воображают, будто существует другая вселенная, волшебная, которая может для каждого понемногу все исправить. Больше всего он потрясен открытием, что он сам не такой, как другие. Всех остальных, видимо, вполне устраивает, что ничто не в силах ничего исправить, а главное, они отказываются от самого простого и в то же время самого важного: доставлять другим радость просто так. Может быть, Джейн…
И вот дядина музыка впервые открыла ему тайный язык, который постигаешь не умом, как книгу, а нутром, и он сокращает разрыв между возможным, которое доступно взгляду любого, и невозможным, которое каждый может ощутить как самую настоящую правду.
Но едва захлопывается крышка пианино, как дядя словно бы немеет и остается только оболочка толстяка, чья единственная забота — создать вокруг себя зону пустоты.
Но нельзя принять это без объяснений. Он садится на диван за дядиной спиной, терпеливо ждет, когда дядя наконец раскурит трубку, и снова спрашивает, очень спокойно, решив на этот раз идти до конца:
— Значит, мсье Лафонтен не может играть на пианино, потому что он сапожник?
Дядя окопался в своем молчании, прячась за газетой.
— Раз ты играешь сам, ты же должен понять, что тем, кто не умеет играть, хочется узнать почему. Вот для чего ты играешь на пианино?
— Да отстань ты от меня, господи!
— Когда ты играешь, ты совсем не такой. В тебе сидит другой человек, и он никогда не стал бы говорить, как ты сейчас говоришь. Вот поэтому ты и играешь.
— Ты сам видишь, что я не собираюсь тебе отвечать. Иди погуляй и дай мне спокойно дочитать газету.
— А в сапожнике никакого другого человека нет, потому что он и без того всегда добрый. Какому ремеслу я буду учиться?
— Не знаю. Там видно будет.
— Что видно будет?
— Что ты умеешь делать.
— Если я уже умею, то мне незачем и учиться. А где это там?
— В том доме, куда ты поедешь.
— Значит, я здесь не останусь?
— Нет, ты же видишь, здесь тесно, и тетя Мария нездорова.
— Да я и сам не знаю, хочу ли я здесь остаться. Я вот думаю…
Дядя вскакивает, швыряет трубку в пепельницу с такой силой, что искры разлетаются по столу.
— Сию же минуту встань и уходи куда хочешь, на балкон, на улицу, только…
Он не дает ему договорить:
— Да, теперь я уже могу идти. Я понял, что тебе надоело быть моим дядей, что ты никогда не станешь отвечать мне серьезно и тебе все равно, что со мной будет.
Дядя усаживается в кресло, берет газету, и снова его накрывает как бы воздушный колпак, который прорывается только тогда, когда дядя играет на пианино.
Он выходит на галерею и, увидев, что сквозь закрытые ставни Джейн не пробивается даже лучика света, возвращается в кабинет и встает перед дядей.
— Я хочу быть сапожником. Мне не нужна будет музыка, и я никогда не стану таким, как ты, — говорит он ледяным тоном.
— Ну и прекрасно! А пока что катись отсюда.
Он с грохотом захлопывает дверь на галерею.
— И никогда я не стану таким надутым, и всегда буду отвечать детям на вопросы.
Он видел, как уезжала ее мать. Ее ждала зеленая машина с включенным мотором. Мужчина, сидевший за рулем, тотчас же вышел навстречу и, обняв ее за талию, открыл перед ней дверцу. Они уехали, не взглянув на балкон, где он стоял.
Волосы у нее светлее, чем у Джейн, совсем ярко-рыжие, она высокая и элегантная, ее красивое шелковое платье переливалось на солнце — никогда не подумаешь, что она едет работать на фабрику. Но правда, парашюты такие белые и такие легкие, может, их делают вовсе не на фабрике со станками и трубами, а в больших просторных залах, тоже сплошь белых, и работают там только такие изящные дамы, как она, которые носят драгоценности — он видел, как блеснули на ее белой шее красивые красные камни, — и пальцы у них длинные и тонкие, иначе они не смогли бы сшивать эти огромные, наполненные ветром купола.