Цепь в парке
Шрифт:
— Значит, что-то в нем повредилось. А вообще, видел ты когда-нибудь совсем сухие глаза?
— Конечно. У Свиного Копыта, вороны из замка, которая пинала нас ногой. И у тетки Марии на самом деле тоже глаза сухие, хотя и слезятся все время, но это такая болезнь.
— Я сегодня весь вечер с места не сдвинусь, у меня прямо ноги отваливаются. И все равно я не понимаю, какая разница: голубой или в голубом.
— Как тебе объяснить… Наверно, с ним то же, что и с нами. Вот мы могли бы говорить кому-то «папа», но не говорим, потому что наши отцы так заняты войной, что им не до нас. Так и с Голубым
Она вдруг резко останавливается посредине улицы против подворотни, которая ведет в сад мамы Пуф, ноздри у нее трепещут от гнева, она дрожит с головы до ног.
— Но я-то могу сказать «папа»! — взрывается она. — Могу хоть сейчас, на этом самом месте. Я ведь целый день с ним провела перед отъездом, он мне часто пишет, и у меня в комнате стоит его фотография, и он гораздо красивее, чем этот твой сумасшедший! А вот ты своего даже никогда не видел. Как же ты смеешь сравнивать?
Он пытается ее успокоить и говорит самым смиренным тоном:
— Твой ведь англичанин. А это не одно и то же. И ты называешь его daddy. А я так не могу.
— A daddy — это еще больше, чем папа, ты когда-нибудь это поймешь.
— Ты меня больше не любишь?
— Значит, ты поверил мне, бедный Пушистик? Всему-то они сразу верят, даже если их уже не раз надували.
— Но ты же сказала: пусть у меня язык отсохнет! Ты любишь меня, только когда мы одни. Надо было мне убежать куда-нибудь подальше, а тебя здесь оставить.
— Да ты бы заблудился в два счета, ведь ты нигде никогда не был, даже в горах.
— Подумаешь! Все улицы ведут в одну сторону, ноги у меня никогда не устают, и я могу не есть хоть целый день.
Она показывает ему язык и бежит одна в сад.
А он вдруг снова чувствует себя здесь чужим, как будто на нем опять приютские башмаки и комбинезон, а вход в подворотню заслонила глухая стена. Он доходит до улицы Визитасьон, пытаясь справиться с охватившим его страхом, и думает, всегда ли так бывает, что даже друзья устают друг от друга, начинают злиться и стараются причинить боль близкому человеку.
Потом он медленно бредет назад, задерживается на минутку в тени арки, любуясь золотым солнечным щитом, словно прикрывшим ее с другой стороны. Когда он наконец входит в сад, там нет ни души. Он обходит его, поглядывая на закрытые ставни, за которыми мать стоит под лампадкой перед фотографией погибшего солдата. Он пытается даже разглядеть огонек лампадки между планками ставен темно-зеленого цвета, в который, кажется, выкрашен весь этот квартал. Он идет через сад, направляясь к столу и шезлонгу. А в саду словно прошел сиреневый дождь.
— Стой! Здесь ходить запрещено!
Он вздрагивает и оглядывается на голос. Это один из близнецов распластался на спине деревянного жирафа, притаился как мышка — пройдешь в двух шагах и не заметишь.
— Это же кладбище!
Он смотрит себе под ноги. Среди голубых цветов на деревянном кресте — голова жирафа, отрезанная от ушей до широко раскрытой пасти.
— Она уже с год как умерла, эта голова. И мы нарочно посадили тут голубые цветочки, чтобы на нее кто-нибудь не наступил.
— А почему умерла только голова? — спрашивает он для приличия.
— Так получилось. Остального жирафа мы пожалели, не захотели резать на куски.
— Ясно! А как она умерла?
— Голова все время ела цветы. Вот мы и решили подкоротить ей шею, чтобы она не могла их доставать. Папа нам сказал, что она теперь умерла, ведь у жирафа такая длинная шея, потому что там помещается сердце.
— А, теперь понял. Ты не сердись, что я все спрашиваю да спрашиваю.
— Всем приходится объяснять, кто сюда первый раз приходит, да и крест весь зарос цветами, совсем не видно. Ты не виноват.
Наконец он добрался до шезлонга и сел в него. Он думает, не лучше ли ему вообще уйти отсюда, ведь никто его сюда не приглашал и никто не вышел из дома поговорить с ним. Может, они как раз сейчас ужинают.
Дверь веранды внезапно распахивается, и появляется Джейн, она держит на вытянутых руках Мяу, который орет что есть мочи и сучит ногами в воздухе. Она кладет Мяу ему на колени пузом вниз и тут же бежит назад, бросив на ходу:
— Мама Пуф заболела. Побудь с ним немножко. У нее опять разболелись ноги. А мы готовим ужин.
Она поспешно скрывается за дверью, словно у нее убегает суп на плите. Никогда в жизни он не прикасался к грудному младенцу. Он смотрит, как Мяу яростно барахтается у него на коленях, вопя пуще прежнего. На попе у Мяу большое желтое пятно, и что-то течет ему прямо на штаны. Он расставляет ноги и опускает Мяу на полотно шезлонга, но тот тут же попадает рукой в дырку и издает совсем уже отчаянный вопль, он даже не представлял себе, что младенец может так орать. Тогда он решает, что ребенка с такой мощной глоткой можно взять на руки, пусть даже неумело, во всяком случае, есть надежда, что у него не отвалятся ни ноги, ни руки и не побегут сами по траве. Он старается поскорее высвободить его ручонку, пока весь квартал не сбежался посмотреть, кто это здесь мучает ребенка; наконец ему удается это сделать, и, взяв Мяу за подмышки, он приподнимает его — пусть тот немножко попрыгает, развлечется. Ему странно смотреть в эти глазенки, которые теперь так близко от него: зрачки синие, как ночь, и такие большие, что белка почти не видно, и из этих глаз слезы не падают каплями, а растекаются во все стороны, как вода. И что самое удивительное, взгляд этих глаз совершенно неподвижен и ничего не выражает, как будто сам Мяу и не знает, что он ревет, а, может, внутри у него сидит другой младенец и следит за всем происходящим с холодным любопытством. Он чувствует, какой Мяу крепенький, гораздо крепче, чем он думал, и полон жизни, и у него мелькает мысль, что младенец не может умереть, даже если сам того захочет. А маленький его братишка, верно, упал в воду или в огонь. Просто ему об этом не сказали.
Он усаживает Мяу на сгиб локтя, как это делает мама Пуф, и ребенок, к величайшему его смущению, тут же принимается изо всех сил сосать его свитер, зато на несколько секунд совсем перестает плакать, и он больше не обращает внимания на желтое пятно, которое расплывается теперь уже по его свитеру.
— Пьеро, бедняжка, как бы он тебя не сожрал. Он ведь не знает, что ты мальчик и из тебя ничего не выжмешь.
Мама Пуф идет к нему своим уверенным и быстрым шагом: если уж она на ногах, она иначе ходить не может.